Поиск

Сказки Одоевского читать

Шарманщик читать. Сказка Одоевского

Как вы счастливы, любезные дети! У вас есть маменьки, которые о вас заботятся: чего бы вы ни захотели, что бы вы ни задумали, – всё готово для вас. Несколько глаз смотрят за каждым вашим шагом. Подойдёте близко к столу, – несколько голосов на вас кричат: берегись!.. – не ушибись!.. Вы занемогли, – маменька в беспокойстве, весь дом в хлопотах: являются и родные, и доктор, и лекарства: маменька не спит ночью над вами, заслоняет вас от ветра, а когда вы заснёте в своей мягкой постельке, тогда никто в доме не смей пошевелиться. Едва вы проснётесь – маменька улыбается вам, и приносит вам игрушки, и рассказывает сказочки, и показывает книжки с картинками. Как вы счастливы, милые дети! Вам и в голову не приходит, что есть на свете другие дети, у которых нет ни маменьки, ни папеньки, ни мягкой постельки, ни игрушек, ни книжек с картинками. Я расскажу вам повесть об одном из таких детей.

Ваня, сын бедного органного музыканта (одного из тех, которых вы часто встречаете на улице с органами или которые входят во двор, останавливаются на морозе и забавляют вас своею музыкою), Ваня шёл рано поутру с Васильевского острова в Петропавловскую школу. Не безделица была ему, бедному, поспевать каждый день к назначенному времени. Отец его жил далеко, очень далеко, в Чекушах. Ваня в этот день вышел особенно рано; ночью слегка морозило, льдинки хрустели под ногами бедного Вани, который в одной курточке перепрыгивал с камешка на камешек, чтобы лучше согреться. Несмотря на то, он был весел, прикусывал хлеб, который мать положила ему в сумку, повторял урок, который надобно ему было сказать в классе, и радовался, что знает его хорошо, – радовался, что в это воскресенье не оставят его в школе за наказанье, как то случилось на прошедшей неделе; больше у него ничего не было в мыслях. Уж он перешёл через Синий мост, прошёл Красный и быстро бежал по гранитному тротуару Мойки, как вдруг Ваня за что-то запнулся, смотрит, – перед ним лежит маленький ребёнок, закутанный в лохмотья. Ребёнок уже не кричал: губки его были сини; ручки, высунувшиеся из лохмотьев, окостенели. Ваня очень был удивлён такой находкой; он посмотрел вокруг себя, думая, что мать ребёнка оставила его тут только на время, но на улице никого не было. Ваня бросился к ребёнку, поднял его и, не зная, что делать, стал было целовать его, но испугался, – ему показалось, что он целует мёртвого. Наконец ребёнок вскрикнул, Ваня очень этому обрадовался, и первая мысль его была – отнести его к себе домой; но, прошедши несколько шагов, он почувствовал, что эта ноша была для него слишком тяжела, и сверх того он заметил, что его найдёныш дрожал и едва дышал от холода. Ваня был в отчаянии. Он скинул с себя курточку, накинул её на младенца, тёр у него руки, но всё было напрасно: ребёнок кричал и дрожал всем телом. Посмотрев снова вокруг себя с беспокойством, он увидел стоявшего близ дома сторожа, который хладнокровно смотрел на эту сцену. Ваня тотчас подошёл к нему с своею ношею.

– Дядюшка, – сказал он, – пригрей ребёнка.

Но сторож, чухонец, не понимал слов его и только качал головою. Ваня сказал ему то же по-немецки. Маймист опять его не понял. Ваня не знал, что делать; он видел, что минуты были дороги, что одна скорая помощь могла спасти оледенелого ребёнка. В это время из дома вышел какой-то господин и, увидев Ваню, спросил его:

– Чего ты хочешь, мальчик?

– Я прошу, – отвечал Ваня, – чтоб взяли и согрели этого ребёнка, пока я сбегаю за батюшкой.

– Да где ты взял этого ребёнка? – спросил незнакомец.

– Здесь на тротуаре, – отвечал Ваня.

Господин взял ребёнка на руки и дал знак Ване, чтоб он за ним следовал. Они вошли в дом. Незнакомец спросил у Вани:

– Для чего ты хочешь идти за своим отцом?

– Для того, – отвечал Ваня, – что мне одному не донести до дому этого ребёнка.

– Да кто ты?

– Я сын органного музыканта.

– Так твой отец должен быть очень беден?

– Да, – отвечал Ваня, – мы очень бедны. Батюшка ходит по городу с органом, матушка учит собачек плясать: тем мы и кормимся.

– Ну, так где же ему содержать ещё ребёнка! Оставь его здесь. – Ваня был в недоумении. Незнакомец, заметив это, сказал: – Говорю тебе, оставь его здесь: ему здесь будет хорошо.

Между тем, как они говорили, вошедшая в комнату женщина раздела ребёнка, вытерла его сукном и начала кормить грудью. Ваня видел, как заботились о его найдёныше; он понимал, что незнакомец говорил ему правду и что отцу его невозможно будет содержать нового питомца; но всё ему жаль было с ним расстаться.

– Позвольте мне, – сказал он сквозь слёзы, – хоть иногда навещать его?

– С радостью, – отвечал ему незнакомец, – и я тебе дам средство узнавать его между другими.

– Как между другими? – спросил Ваня.

– Да, – отвечал незнакомец, – таких детей здесь много; пойдём, я тебе их покажу.

Незнакомец отворил дверь, и Ваня с чрезвычайным удивлением увидел пред собою ряд больших комнат, где множество кормилиц носились с младенцами: иные кормили их грудью, другие завёртывали в пелёнки, третьи укладывали в постельку. Это был Воспитательный Дом – благодетельное заведение, основанное императрицею Екатериною II. Я называю её, любезные дети, чтоб это имя врезалось в сердце вашем. Впоследствии, учась истории, вы узнаете много славных дел в её жизни, но ни одно из них не может сравниться с тем высоким христианским чувством, которое внушило ей быть матерью сирот беспомощных. До неё несчастные дети, брошенные бедными или жестокосердыми родителями, погибали без призрения. Она призрела их и назвала себя их матерью.

Когда Ваня с незнакомцем возвратились снова в прежнюю комнату, Ваня увидел, что его найдёныш был уже и обмыт, и обвит чистыми пелёнками.

– Что? Найдено ли что в лохмотьях? – сказал незнакомец кормилице.

– Ничего, – отвечала кормилица.

Тогда незнакомец велел принести крест с номером и написал на особенном листке: «N 2332 младенца, принесённого 7 ноября 18.. года сыном органного музыканта, Карла Лихтенштейна, Иваном, в С.-Петербургский Воспитательный дом» и проч.

И долго еще после того Ваня навещал своего найдёныша, которому дали имя Алексей. Алексей скоро привык узнавать Ваню и, когда Ваня входил, протягивал к нему свои ручонки.

* * *

Много лет протекло с тех пор. Надобно вам сказать, что отец Вани в молодости был музыкальным учителем; он давал уроки на фортепиано и на скрипке и тем добывал для себя и для семейства безнуждное содержание. Продолжительная болезнь лишила его учеников; когда он несколько выздоровел, место его во всех домах было уже занято другими учителями; новых учеников он не находил, а если и находил, то ненадолго, ибо возобновлявшиеся припадки принуждали его опаздывать, а часто и совсем не приходить к урокам. Мало– помалу Лихтенштейн впадал в нищету, мало-помалу всё его небольшое имущество распродано было для того, чтобы достать денег на хлеб, и, наконец, он принужден был приняться за ремесло уличного музыканта. Года четыре спустя после рассказанного нами происшествия с Ваней отец его, думая больше выручить денег по разным городам, нежели в Петербурге, отправился в путь вместе с своею женою и Ванею. Они ездили по ярмаркам; отец с сыном показывали марионетки, мать вертела орган. Иногда же на долю Вани доставалось вертеть орган; тогда мать играла на арфе, а отец на скрипке. Переход от безнуждого состояния к крайней нищете вконец расстроил здоровье стариков.

Впоследствии, от трудов ли, от того ли, что часто принужден был отказывать себе во всём нужном, от недостатка ли в пище, в одежде, – отец Вани так занемог, что не был более в состоянии даже вертеть орган. Ваня с матерью на последние деньги купили лошадь с телегою и на ней перевозили из города в город больного Лихтенштейна, ибо когда они долго оставались в одном городе, то скоро сбор их прекращался, и они принуждены были выезжать в другое место; что они получали, то употребляли себе на пищу. Как часто Ваня, оставляя отца своего без куска хлеба, сам голодный, дрожа от стужи, промоченный до костей, сквозь слёзы заставлял кукол своих хохотать или, показывая китайские тени, рассказывал забавные истории и тешил ими своих маленьких зрителей; а часто случалось, что зрители были недовольны им, находили картинки стёртыми, стекло не довольно светлым. Смерть была на душе у Вани, а он принужден был выдумывать остроумные ответы, смешные анекдоты, чтобы как-нибудь укротить гнев маленьких настойчивых судей своих, от которых зависела жизнь его отца, его матери, его самого.

Любезные дети! Вы не знаете, что такое смеяться сквозь слёзы, и вы, может быть, не поймёте, как у Вани было тяжело на сердце.

Бедное семейство, наконец, решилось возвратиться в Петербург, где, по старой привычке, они снова надеялись получить больше пособия. Отец Вани не доехал до Петербурга; он умер на дороге. Похоронив его, как могли, поплакав, погрустив, Ваня с матерью продолжали свой путь и, наконец, дотащились до Петербурга. По счастью, нашли они на старой своей квартире некоторых из прежних своих товарищей, которые с радостью приняли их в свою артель. Ваня от природы был слаб здоровьем; ему было уж лет двадцать восемь, но, смотря на него, можно было его принять за старика: так беспрестанная нужда и горесть изнурили его; часто и сам он не мог выходить, часто не мог и оставить мать свою. Товарищи на них роптали, упрекая Ваню в лености, и когда он с матерью садился за скудный обед, почти каждый кусок хлеба дорого им доставался.

Однажды после долговременной её болезни, которая требовала беспрестанного присутствия Вани, сотоварищи его объявили ему, что ежели он в этот день не заработает сколько-нибудь денег, то они не дадут ни крохи хлеба ни ему, ни его матери, а на другой день сгонят их с квартиры. Скрепя сердце, полубольной, Ваня с трудом взвалил на плечи тяжёлый орган и вышел из дому на шумные петербургские улицы. Кто бы из проходящих подумал, слушая весёлую песню, которую он наигрывал на органе, что в этом человеке жизнь боролась со смертью и что самые чёрные мысли проходили в его голове и сердце. В этот день Ваня был особенно несчастлив: тщетно проходил он мимо домов, показывая сидевшим у окна детям свои прыгающие куколки; тщетно входил во дворы и до изнеможения сил вертел рукоятку своего осиплого инструмента, – никуда его не позвали, ни гроша денег ему не было брошено! Уже поздно к вечеру Ваня, с отчаянием в сердце, возвращался домой; ужасная участь его ожидала: оставалось ему заложить свой орган, единственное средство к пропитанию, потом проесть вырученные за то деньги, потом умереть с голоду. Когда Иван проходил чрез перекрёсток многолюдной улицы сквозь толпы народа, проскакали сани и зашибли женщину, шедшую подле Вани. Женщина упала без памяти. Ваня, движимый чувством сострадания, бросился к ней на помощь. Столпился народ, явились полицейские служители; сани были уже далеко. Одни в толпе кричали, что сани задели женщину, другие толковали, что органщик, попятившись, зашиб её своим органом; сама женщина была без языка. Ваня найден наклонившимся над нею; к тому же он, как ближайший свидетель, мог точнее рассказать, как было дело, и полицейские служители рассудили взять вместе с зашибленною женщиною и органщика. Ваня знал свою невинность и был уверен, что его продержат недолго, но это «недолго» могло быть дня два или три, а в продолжение этого времени что могло случиться с его матерью? В этот день и так уже у неё не было ни куска хлеба, а назавтра жестокосердые товарищи могли вытолкнуть на мороз больную, едва дышащую мать его. Тщетно он уверял в своей невинности, тщетно упрашивал – полицейский служитель готов уже был связать ему руки назад, когда его остановил человек, хорошо одетый, который давно уже наблюдал эту сцену и приблизился в ту минуту, когда для органщика не было уже спасения. Он остановил полицейского служителя, сказал ему своё имя и квартиру, прибавил, что он был свидетелем не только невиновности, но даже великодушного поступка органщика, и, после долгих переговоров, убедил блюстителя благочиния отдать ему Лихтенштейна на поруки. Убеждённый ли его словами, или потому, что он знал в лицо незнакомца, полицейский служитель согласился на его предложение. Когда бедный Ваня избавился от рук своего страшного неприятеля, тогда незнакомец сказал ему:

– Ну, теперь ступай своей дорогой, да скорее.

Ваня, поблагодарив незнакомца за его участие, сказал ему:

– Милостивый государь! Вы мне сделали благодеяние большее, нежели вы думаете, но оно будет для меня ничем, если вы мне ещё не поможете.

– Что тебе надобно? – спросил незнакомец.

– Вы, я вижу, человек добрый, – продолжал Ваня. – Дайте мне денег.

– Не стыдно ли тебе, молодому человеку, просить милостыню? Ты можешь работать.

– Если б мог, то не просил бы у вас! Сегодня уже поздно работать, а мне деньги нужны сегодня! – отвечал Ваня отчаянным голосом.

Этот голос поразил незнакомца.

– Где ты живёшь? – спросил он.

– В Чекушах, в доме мещанки Р***.

– Как спросить тебя?

– Спросите органщика Лихтенштейна.

– Лихтенштейна? – вскричал незнакомец, положил руку на голову и задумался. Пристально посмотрел он на Ваню и сказал: – Вот тебе пять рублей; постарайся завтра поутру быть дома, я приду к тебе.

– Ко мне? – вскричал в изумлении Ваня; так удивило его столь небывалое участие в судьбе его.

Они расстались.

На другой день Ваня печально сидел у постели своей больной матери. Вчерашняя его ходьба, случившееся с ним происшествие, всё это так расстроило его, что он едва держался на полуразвалившейся скамье. Пять рублей были отданы в общую артель: они едва уплачивали то, что следовало за прожитое матерью и сыном. Не надеялся он на посещение незнакомца; не раз уже с ним бывали подобные случаи; часто люди, тронутые его выразительною физиономиею, также расспрашивали о его житье-бытье, его квартире – и забывали; ибо много людей на свете, которые и способны пожалеть о судьбе несчастного, но много ли таких, которые будут помнить о ней и возьмут на себя труд докончить доброе дело?

Но на этот раз Ваня обманулся. Ещё не благовестили к обедне, когда вчерашний незнакомец вошёл в тёмную каморку Вани. Ваня как будто оторопел: ему было стыдно своей бедности; он хотел и не смел предложить гостю единственный изломанный стул, стоявший в комнате, но гость скоро прекратил его недоумение.

– Скажи мне, – сказал он трепещущим голосом, – сколько тебе лет?

– Тридцать, – отвечал Ваня.

– О, так это не то, – сказал с горестию незнакомец, – скажи мне, не было ли у тебя отца или какого родственника, который когда-нибудь жил на этой квартире?

– Отец мой жил здесь, – отвечал Ваня, – но он уже умер.

– Не его ли звали Иван Лихтенштейном? – спросил незнакомец.

– Нет, – отвечал Иван, – но так меня зовут.

– Знаешь ли ты, – продолжал незнакомец с ежеминутно возраставшим волнением, – N 2332 Воспитательного Дома?

Дрожа сам не зная отчего, Ваня в истёртом книжнике отыскал записку, более двадцати лет тому назад полученную им из Воспитательного Дома, и показал незнакомцу.

Едва молодой человек взглянул на неё, как бросился в объятия Вани:

– Спаситель мой!.. Отец.

– Как!.. неужели? – говорил Ваня прерывающимся голосом. – Вы… ты!.. Алёша!

И оба они плакали, и оба долго не могли выговорить ни слова.

* * *

Для объяснения сей истории нужно прибавить, что Алёша, найденный Ванею и воспитанный в Воспитательном Доме, показал необыкновенные дарования к живописи. Из Воспитательного Дома он поступил в Академию и скоро сделался известным живописцем. Нажив достаточное состояние своим искусством, он вспомнил о том, кому одолжен был жизнию. По журналу Воспитательного Дома, в котором записываются все обстоятельства, случившиеся при поступлении в оный младенцев, ему легко было узнать и имя Лихтенштейна, и его квартиру; но когда он наведывался о нём, тогда Лихтенштейнов не было уж в Петербурге, и никто не мог дать ему ни малейшего о них известия, пока случай не свёл его с своим избавителем.

Ваня вместе с матерью переселился к своему Алёше. Спокойная жизнь и довольство возвратили здоровье несчастным, и они до сих пор живут вместе. Иван, вспомнив некоторые уроки музыки, переданные ему отцом, посвятил себя сему искусству и достиг до того, что теперь сам может давать в ней уроки и тем увеличивать общие доходы.

 

Червячок читать. Сказка Одоевского

– Смотри-ка, Миша, – говорила Лизанька, остановившись возле цветущего кустарника, – кто-то наклеил на листок хлопчатую бумагу; не ты ли это?

– Нет, – отвечал Миша, – разве Саша или Володя?

– Где Володе это сделать? – продолжала Лизанька, – посмотри, как искусно растянуты эти тоненькие ниточки и как крепко держатся на зелёном листке.

– Смотри-ка, – сказал Миша, – там что-то круглое!

С сими словами проказник хотел было сдернуть наклеенный хлопок.

– Ах, нет! не трогай! – вскричала Лизанька, удерживая Мишу и присматриваясь к листочку, – тут червячок, видишь, шевелится.

Дети не ошиблись: в самом деле, на листке цветущего кустарника, под лёгким прозрачным одеяльцем, похожим на хлопчатую бумагу, в тонкой скорлупке лежал червячок. Уже давно лежал он там, давно уже ветерок качал его колыбельку, и он сладко дремал в своей воздушной постельке. Разговор детей пробудил червячка; он просверлил окошко в своей скорлупке, выглянул на божий свет, смотрит – светло, хорошо, и солнышко греет; задумался наш червячок.

– Что это, – говорит он, – никогда мне ещё так тепло не бывало; видно, не дурно на божьем свете; дай, подвинусь дальше.

Ещё раз он стукнул в скорлупку, и окошечко сделалось дверцей; червячок просунул головку еще, еще и, наконец, совсем вылез из скорлупки. Смотрит сквозь свой прозрачный занавес, и возле него на листке капля сладкой росы, и солнышко в ней играет, и как будто радужное сияние ложится от неё на зелень.

– Дай-ка напьюсь сладкой водицы, – сказал червячок; потянулся, ан не тут-то было. Кто это? Верно, маменька червячка так крепко прикрепила занавеску, нельзя и приподнять её даже! Что же делать? Вот наш червячок посмотрел, посмотрел да и принялся подтачивать то ту ниточку, то другую; работал, работал, и, наконец, поднялась занавеска; червячок подлез под неё и напился сладкой водицы. Весело ему на свежем воздухе; тёплый ветерок пышет на червячка, колышет струйку росы и с цветов сыплет на него душистую пыль.

– Нет, – говорит червячок, – уж вперёд меня не обмануть! Зачем мне опять идти под душное одеяло и сосать сухую скорлупку? Останусь-ка я лучше на просторе; здесь много душистых цветов, много и крючочков рассыпано по листьям; есть за что уцепиться…

Не успел червячок выговорить, как вдруг – смотрит, листья между собой зашумели и мошки в тревоге зажужжали; небо потемнело, само солнышко со страха спряталось за тучку; вороны каркают; утки гогочут; и вот дождик полился ливнем. Под бедным червячком целое море; волною захлестнуло малютку, дрожь пробежала по его тонкой кожице; и холодно, и страшно ему стало. Едва он опомнился, собрал силы и снова, поматывая головкой, побрёл под хлопчатую занавеску, в родимую постельку.

Вот согрелся малютка. Между тем дождик перестал, солнышко опять показалось и рассыпалось мелкими искрами по дождевым каплям.

– Нет, – сказал опять червячок, – теперь меня не обмануть; зачем мне выходить из родимого гнездышка на холод и сырость? Видишь, солнышко какое хитрое: приманит, пригреет, а нет, чтобы от дождя защитить!

Вот прошёл день, прошёл другой, прошёл третий. Червячок всё лежит в хлопчатом одеяльце, с боку на бок переваливается, иногда выставит головку, пощиплет листок и опять в колыбельку. Вот он смотрит: у него на теле волоски стали пробиваться; не прошло недели, как у червячка явилась тёплая узорчатая шубка. Если бы вы видели, какие цветы рассыпала по ней природа! Она опоясала её красными лентами, вдоль посадила жёлтые мохнатые пуговки, к шейке пустила чёрные и зелёные жилки.

– Ге! ге! – сказал червячок сам себе, – неужели, в самом деле, мне целый век лежать в моей постельке да смотреть на занавеску? Неужели только и дела на этом свете? Мне уж, признаться, надоела постелька; тесно в ней, скучно. Если б на свет посмотреть, себя показать; может быть, я на что и другое гожуся. Ну что, в самом деле, неужели дождя бояться? Да мне, в моей шубке, и дождик не страшен. Дай попробую, пощеголяю в моём новом наряде.

Вот червячок снова поднял занавеску; смотрит: над ним цветочек только что распустился; каплет из него сахарный мёд и манит к себе малютку. Не утерпел червячок, приподнялся, крепко обвился вокруг шейки цветка и жадно поцеловал своего нового друга. Смотрит: над ним другой цветок ещё лучше того; он к нему; потом ещё третий, ещё лучше; все они шепчутся между собою; играют с малюткой и брызжут в него липчатым мёдом. Зарезвился наш червячок, забылся… Неожиданно повеял ветер и стряхнул червячка на землю.

Что-то будет с нашим щёголем, как найти ему родимое гнездышко? Однако ж он приподнял головку, осмотрелся.

– Ну, что ж, – думает, – беда ещё не велика; оплошал так оплошал! В другой раз наука; незачем же мне опять в колыбельку. Нет, нечего колыбельки держаться; пора жить и своим умом.

Сказал и пополз куда глаза глядят. Вот дополз он до ветки, расщипал её – жёстко! Он дальше – ещё, ещё и дополз до листка; попробовал – вкусно.

– Нет, – сказал червячок, – теперь буду умнее, не стряхнет меня ветерок!

И закинул за листок паутинку.

Сглотал он листок, на другой потащился, а потом на третий. Весело червячку! Ветер ли пахнет, он прикорнёт к паутинке; тучка ли набежит, его шубка дождя не боится; солнышко ли сильно печёт, он под листок, да и смеётся над солнцем, насмешник!

Но были для червячка и горькие минуты. То, смотрит, птичка летит, глазки на него уставляет, а иногда подлетит, да и носиком толк его под бок. Но червячок не простак: он притворится, притаится, будто мёртвый, а птичка и прочь от него. Было и горше этого: он потащился на новый листок, а смотрит, на нём сидит большой мохнатый паук с крючьями на ногах, шевелит кровавою пастью и растягивает сетку над червячком.

Иногда проходили мимо червячка злые люди и говорили между собою:

– Ах, проклятые червяки! Побросать бы их всех на землю да растоптать хорошенько!

Червячок, слыша такие речи, уходил в глубокую чащу и по целым дням не смел показываться.

А иногда и Лизанька с Мишей брали его в руки, чтоб полюбоваться его разноцветной шубкой; и хотя они были добрые дети, не хотели сделать зла червячку, но так неосторожно мяли его в руках, что потом бедный червячок, уже едва дыша, всползал на родимую ветку.

Вот между тем лето прошло. Уж много цветов поблекло, и на их месте шумели головки с сочными зёрнами; раньше солнце стало уходить за горку, и чаще прежнего повевал ветерок, и чаще накрапывал крупный дождик. Лизанька и Миша уже вспомнили о своих шубках и спорили, чья лучше – у них или у червячка. Червячок заметил, что листки уже стали не так душисты и сочны, солнце не так тепло, да и сам уж он сделался не так жив; всё ему на свете казалось уже не так утешно, как прежде.

– Что ж, – думает он, – довольно я на свете пожил, поработал, испытал и горе и радость, пил и горькую и сладкую росу, пощеголял я шубкой, дружился с цветками; не век же ползать по-пустому на земле; пора быть чем-нибудь лучше.

Он спустился с листка, протянулся мимо блестящей капли росы, вспомнил, как её струйки веселили его, малютку, и пополз далее в чащу зелени. Он стал искать тенистого, скромного места, удалённого от шума и света; нашёл его, приютился и начал важную работу в своей жизни. Когда Лизанька с Мишей отыскали своего червячка, они очень удивились, что их старый знакомый ничего не ел и не пил и целые часы беспрестанно трудился над своим делом. В чём же была работа червячка? Эта работа была важная, любезные дети: червячок готовился умереть и строил себе могилку!

Долго трудился над ней; наконец, скинул с себя свою узорчатую шубку, примолвив: «Там в ней не будет нужды», и заснул сном спокойным. Не стало червячка, лишь на листке качались его безжизненный гробок и свёрнутая в комок шубка.

Но недолго спал червячок! Вдруг он чувствует – забилось в нём новое сердце, маленькие ножки пробились из-под брюшка и на спинке что-то зашевелилось; ещё минута – и распалась его могилка. Червячок смотрит: он уже не червяк; ему не надобно ползать по земле и цепляться за листки; развились у него большие, радужные крылья, он жив, свободен; он гордо поднимается на воздух.

Так бывает не с одним червячком, любезные дети. Нередко видите вы, что тот, с которым вы вместе резвились и играли на мягком лугу, завтра лежит бледный, бездыханный; над ним плачут родные, друзья, и он не может им улыбнуться; его кладут в сырую могилку, и вашего друга как не бывало! Но не верьте! Ваш друг не умер; раскрывается его могила – и он, невидимо для нас, в образе светлого ангела возлетает на небо.

Древние заметили это сходство между превращением бабочки и бессмертием человека и потому на своих картинах и статуях изображали человека с бабочкиными крыльями – для того, чтобы люди не забывали, что они, проживши свой век, испытав горе и радость, снова, как бабочка, возвратятся в новую жизнь, и что смерть есть только перемена одежды. Так, может быть, встретите вы изображение Платона, мудреца древности, с бабочкиными крыльями; его изображали так, потому что он красноречивее других говорил о бессмертии души и о жизни после смерти.

 

Сиротинка читать. Сказка Одоевского

У обгоревшей избы сидела, подгорюнясь, восьмилетняя сиротинка. Вчера Божий гнев посетил её мачеху; ни с того ни с сего показался огонь из подполицы, пополз по брёвнам, выглянул в волоковое окошко, охватил соломенную крышку – да и выжег всё без остатка; едва домашние успели выскочить да кое-что хлама повынести; собирались и миряне с соседних домов; смотрели и дивовались, что горит изба словно свечка перед иконою; иные смекали, что если б не затишь, то несдобровать бы и целой деревне. Ночью навалился снег и прикрыл пожарище; лишь торчали чёрные головни между сугробами да задымленная печка. Утром взошло солнце: тихо смотрело оно сквозь алый туман и на пожарище, и на сиротинку; золотые искорки мелькали в воздухе; дым из труб низко тянулся между кровлями; тяжёлые возы скрипели по застылому снегу; колокольчик то звонко раздавался, то замолкал в далёкой степи…

По дороге бежал мальчик лет двенадцати, спустив рукава у рубашонки и похлопывая кулаками от холода.

– Бог помощь, Настя! – сказал он, поравнявшись с пожарищем.

– Спасибо, Никитка! – отвечала Настя печально.

– А мачеха где?

– Пошла милостыньку сбирать.

– А ты же что?

– А мне вот велела за хламом смотреть…

– А била мачеха больно?

– Нет, сегодня ещё не била…

– А вчера била?

– Вчера била…

– А за что?

– Известно, за дело: не будь голодна…

– Эвося! Голод-та не свой брат… Вот батька твой не таков был; бывало, и меня пряником кормил… Эка! Посадила девку… Ты смотри, рук-то не озноби…

– Нет, пока ещё солнышко греет… а вот как зайдёт, так и не знаю, что будет; вчера хоть у пожарища согрелись…

– А ты знаешь… хоть к нам приходи отогреться… право, приходи… матка слова не скажет… Ге, ге! Гнедко-то уплёлся, и не догнать его… Так, слышишь ты, приходи отогреться: у нас печка широкая…

Но Настя не пришла отогреваться; куда она девалась, Бог знает. Говорили, что той порой у постоялого двора остановилась колымага, что вышла из неё какая-то боярыня, что увидела она Настю, что потом послали и за мачехой, и за сотским, что боярыня с ними долго толковала, а потом Настю усадили в колымагу. А куда Настю увезли и зачем увезли, Никитка ни от кого не мог добиться; лишь мачеха, всхлипывая, говорила, что у ней по Насте сердце болит, а миряне поднимали её на смех и толковали, что она от барыни денежки неплаканные получила.

С тех пор прошло года четыре и больше. Одряхлела, обессилела Настина мачеха, с горя ли, с огневицы ли, что к ней припала; уж ходить ей стало невмочь. Однако собралась с силами, пошла с поклоном к пономарю, и написал он ей грамотку к Насте о том, что-де пора ей домой воротиться, её, старую, приберечь, за неё по миру побродить, как умрёт – похоронить да за упокой души поминать. Шли тогда парни в Питер, взялись ту грамотку передать и месяцев через шесть в самом деле передали её Насте.

Воротилась сиротинка в деревню, но уж мачехи не застала: преставилась горемычная. Но Настя не захотела жить мирским подаянием; она приютилась у дальней тётки – старушки доброй и не одинокой. Начала Настя с того, что то сыну рубашку сошьёт, то дочери, а не то выстирает, да и маленьких детей то обмоет, то вычешет, то тётке к празднику ширинку вышьет. В деревне долго смеялись над сиротинкой, что она одета не по-нашенски, а ей, бедной, и перемениться было нечем; посмеялись, посмеялись, а потом попривыкли; а когда узнали про её рукодельство, то к ней же стали приходить: кому рубашку выкроить, кому повязку вынизать, кому плат обрубить. Дошла весть о том и в соседние деревни, и в боярские домы, так что у Насти в работе и тонина завелась, и вышивала она для барышень оборки гладью и решёткою – всему свету на удивление. Вот – сперва гроши, потом гривны, ино место и рубли начали перепадать к сиротинке, и стала она тётке не в тягость, а в подмогу.

Пришло лето. В ясную погоду Настя выходила с работой на луг, что у погоста, и садилась под дубом; тут ни с того ни с сего начали к ней собираться ребятишки, сперва на неё поглазеть, а там и на то, что у неё за рукоделие? Настя никого прочь не отгоняла, а, напротив, ещё сзывала: и с каждым днём всё больше и больше вокруг неё ребятишек набиралось. Иногда, по старой памяти, приходил сюда и Никитка; уперев руки в боки и выпучив глаза, он смотрел с удивлением на Настино рукоделье, прислушивался, о чём она толковала, и старался понять, где она так навострилась.

В то время поступил в село новый священник. Часто сиживал он у окна, с книгой в руке, а иногда поглядывал и на луг, где собирались ребятишки вокруг Насти. Детский говор так и рассыпался у открытого окошка.

– Эх! Матрёша, – говорила Настя одной девочке, – рубашонка-то у тебя разодралась, что бы тебе зачинить?

– И рада бы зачинить, – отвечала Матрёша, – да иголки нет.

– Вот тебе иголка! – сказала девочка постарше.

– А у тебя, Соня, откуда иголка взялась? – спросила Настя.

– Я у невестки взяла.

– Что ж, она тебе сама дала?

– Нет, куда! Она бы не дала, я сама взяла.

– Нехорошо, Соня!

– Ничего, у неё ведь много иголок, да и сама она на жнитво ушла, до вечера домой не придёт, ни за что не узнает.

– Хорошо, – отвечала Настя, – невестка-то не узнает, да другой кто-нибудь узнает… Ну, кто мне скажет: кто такой всё видит и знает, что мы делаем?

– Бог всё видит и знает! – отвечало несколько тоненьких голосов.

– Так видишь ли, Соня, – продолжала Настя. – Бог-то и видел, что ты украла чужое добро. Поди же, поди поскорее, отнеси иголку туда, откуда взяла, а я пока с Матрёшей своей поделюсь.

Соня покраснела, надулась, однако побежала в избу, через минуту опять возвратилась и сердито присела к кружку боком.

Между тем Настя всем дала работу: кому нитки мотать, кому верёвку плести, кому чулок вязать.

– А не рассказать ли вам сказочку, – сказала Настя.

– Да, сказочку, сказочку! – пролепетали дети.

– Ну-ка, посмотрим, – сказал Никитка, – мастерица ль ты сказки рассказывать, даром что ты на все руки.

– А вот, послушай, – отвечала Настя, – да только, чур, не перерывать! Видишь ты, в одной деревне, недалеко отсюда, жил-был мальчик по имени Игнатий. Отец его, Прокофий, ходил в город в заработку да и Игнашу почасту водил с собой. В городе Игнаша приглянулся купцу. «Оставь у меня малого-то, – говорил он Прокофью, – я его буду одевать, обувать и кормить, да ещё выучу его, так что он, пожалуй, когда придёт пора-время, и сам купцом станет». Прокофий подумал, подумал про свою бедность да бездомство и согласился. С тех пор жил Игнаша в городе, в большом доме и каждый день был обут, одет и накормлен. И что ему купец ни поручал, Игнаша всё честно исполнял: и всякие товары, а ино место, и деньги носил, и никогда его купец ни в чём дурном не замечал. Раз принесли купцу целый мешок серебряных гривенничков да пятачков, сроду Игнаша не видывал столько денег, и долго он любовался, смотря, как купец звенел по столу гривенничками и расставлял их в кучки, чтобы лучше счесть. Вот купец счёл деньги, ссыпал их снова в мешок, мешок положил в сундук, запер и вышел вон со двора. Игнаша, глядь, ан на столе остался один пятачок, да такой хорошенький, новенький! Хотел было Игнаша закричать купцу, что пятачок забыл, да остановился, а остановившись, позадумался; а как позадумался, то на душе у него как будто кто и заговорил: ведь у купца целый мешок пятачков, что ему в одном? Да и не заметит он, а тебе пригодится. Прислушался Игнаша к лукавой своей речи да и положил пятачок в карман. Купец и подлинно не заметил, а Игнаша купил пряник на пятачок, а как съел пряник, ещё захотелось. Улучив время, он у купца уже не пятачок, а целый рубль украл. И рубля стало ненадолго. С тех пор напала на Игнашу тоска по деньгам; только и думал о том, как бы деньги стянуть. Сперва он крал по рублям, потом украл десять рублей, а потом всё больше и больше: да однажды, говорят, столько денег у купца стянул, что и не счесть. Что ж вышло? Вот видели вы ономедни, вели по деревне колодников в цепях, в кандалах, и Игнаша с ними был – тоже колодник! И говорил он мне: «Ах, Настя, Настя! Пятачок меня погубил! С пятачка я начал, да вот до чего дошёл!»

Дети слушали молча, разинув рты, как вдруг Соня залилась слезами, бросилась на шею к Насте и проговорила:

– Я отнесла иголку… я вперёд не буду брать иголок у невестки.

– Хорошо сделала, – отвечала Настя, поцеловав её. – Ну, полно, полно: что было, то прошло; вперёд не делай.

Никитка повесил голову и крепко призадумался, потом подошёл к Насте, отвёл её в сторону и сказал, запинаясь:

– А за что же, Настя, ты меня-то обижаешь? Ведь я только подумал, а красть не крал, право слово, не крал.

– А таки подумал? – отвечала удивлённая Настя, улыбаясь.

– И не раз подумал, смотря, как отец деньги считает… Посмотрю я на тебя, Настя, никак ты колдунья!

– Колдунья не колдунья, а неспроста.

– Я и сам смекнул, что неспроста: как ты заговорила, так инда дрожь проняла и слеза пробила… так что теперь и думать не хочу…

– Смотри ж и не думай, а то опять узнаю.

– Нет, право слово, вот тебе Господь Бог, я думать брошу…

Между тем дети притихли. Настя обернулась к ним, ударив в ладоши, затянула песню, и все дети, став один за другим, принялись подтягивать ей всем хором и, ударяя в ладоши, мерным шагом ходили вокруг Насти, смеясь и ободряя друг друга, а за ними и Никитка туда же.

Священник с удивлением смотрел на эту необыкновенную в наших сёлах картину. Наконец он подозвал Настю к себе.

– Скажи мне, что ты делаешь с детьми? – спросил он.

– Да ничего, – отвечала Настя. – Учу их рукоделью, песни петь, молитвы читать.

– Доброе дело! – возразил священник. – И дети с тобой не скучают?

– Не знаю, может быть, им было бы веселее в деревне бегать, собак бить, да там, на конце, под ёлкою, слушать, как мужики песни орут и бранятся.

– Да отчего же они не убегут туда?

– Кажется, оттого, что им некогда: здесь им вокруг меня много работы: то одно, то другое. Когда замечу, что одно надоест, примусь их потешать чем другим: они как-то и позабудут и о собаках, и об ёлке, а время между тем идёт да идёт…

Священник задумался.

– Да кто же тебя-то этому научил? – спросил он наконец.

– Я и сама не знаю, батюшка, – отвечала Настя, – как я этому научилась. Жизнь моя уж такая была Божьим промышлением. Видите, я из здешней же деревни; не было у меня ни отца, ни матери, а жила я при мачехе, оттого и пошло мне прозвище: сиротинка. Раз ехала здесь одна барыня; мы в ту пору погорели; лицо ли ей моё приглянулось, так ли она над нами сжалилась, только дала она мачехе денег, а меня увезла в Питер, к себе в дом. На первых порах приводили меня к ней в хоромы, показывали меня гостям и лакомили, да велела она приходить к ней каждый день, чтобы обо мне не забыть. Только потом барыне стало как-то некогда: приду к ней, то она едет, то уехала со двора, то одевается, то гостей принимает. Тем временем жила я у ней во дворе между чужими: грустна и темна была моя жизнь. Бывало, не только меня никто не приголубит, а иногда целый день и не накормят; и уж доставалось мне, горемычной, от слуг в барском доме: только и видела, что толчки, только и слышала, что зовут меня дармоедкой; говорили, что барыня взяла меня, да сама не знает зачем. Приходилось мне невтерпёж. Однажды, проголодав целый день, поплелась я в барские хоромы и просила усильно, чтобы меня к барыне допустили. Как наконец доложили ей обо мне, я сквозь двери услышала, что барыня прогневалась и вскрикнула: «Ах, как она мне надоела!.. Не до неё мне теперь… Скажи, что после…» Я вся так и обомлела. Не понимала я тогда, что со мной творится; знала только, что некуда мне головы приклонить. Часто хотелось до деревни добраться, чтобы по крайней мере с своими быть, хоть опять к мачехе, но как за это приняться – не знала. И была я всё это время будто во сне и как собачонка лишь искала, где бы поесть да как бы на печке погреться да от побоев укрыться. Однажды ключница взяла меня за руку и говорит: «Ну, пойдём-ка, нашли тебе место, не век тебе баклуши бить, вот я тебя в школу отведу, в ученье, там тебя каждый день сечь будут, забудешь день-деньской есть просить да съестное красть».

Я испугалась, затряслась всем телом, а делать было нечего, поплелась я за ключницей, думая, что тут и смерть моя будет. И теперь об этой минуте без ужаса вспомнить не могу. Пришли мы в какой-то дом, был он недалеко, вхожу – вижу: пропасть детей, моих же лет, сидят все рядышком на скамейках; и жутко и страшно мне стало. Но вот подошла ко мне какая-то женщина: ключница поговорила с ней о чём-то, чего я не поняла, поговорила и ушла. Оставшись одна, я ещё больше испугалась, но незнакомая женщина, которая, как я узнала после, называлась смотрительницею, приласкала меня, вычесала, вымыла, дала мне сбитню и потом посадила на скамейку между другими детьми. Дети пели песни, играли, бегали, ходили мерным шагом, но всё это мне казалось страшно, всё я дичилась, всё сидела поодаль и только того и ждала, скоро ли меня сечь станут: одно это я и понимала; но, однако ж, меня не высекли, а ещё накормили. К вечеру смотрительница опять меня приласкала, отпустила домой и велела на другой день приходить пораньше. До дома, как я вам сказывала, было недалеко: всего двора через два. Хоть меня в школе и не секли, но я очень обрадовалась, что отпустили домой, прибежала я опрометью, нашла свой уголок, свернулась в клубок, крепко заснула и проспала бы до обедни, если бы повариха не выдернула из-под меня войлока и не толкнула ногою. «Убирайся ты отсюда в школу, – сказала она, – и без тебя тут тесно». Не знаю, зачем поварихе хотелось меня выгнать, а сдаётся мне, что у ней в это время было на уме что-то недоброе и что я ей в чём-то мешала.

С испуга и не зная, куда деваться, я побежала в школу; помнила я, однако ж, что там вчера меня напоили сбитнем и накормили. Говорю вам, батюшка, что была я точно собачонка: только одну еду да побои понимала. В школе меня опять приласкали, вычесали, вымыли, накормили: мало-помалу я стала привыкать и, смотря на других детей, делать то же, что они. Смотрительница показывала нам картинки, рассказывала сказки, учила петь, показывала нам деревянные дощечки и заставляла угадывать, какая на какой дощечке буква. Сама не знаю, как промеж игры, пения, ходьбы я выучилась и грамоте, и выучилась кое-как писать; иногда приходил к нам и священник и поучал нас от Святого Писания. В это время я будто начала просыпаться; стала понимать, что значит хорошо или худо делать, а всего больше научилась молиться. Скоро мне сделалось в школе так утешно и весело, что я и не замечала, как время проходило. Когда приближался вечер, я уже нехотя возвращалась домой, где опять видела только толчки да слышала злые речи, но уже меньше прежнего, потому что я старалась уходить из дома как можно раньше и приходить как можно позже, так что днём меня никто не видал, а ночью все спали.

Так прошло два года, я не только привыкла к приюту (так называлась эта школа), но ещё скоро сделалась там из первых. Часто приезжал к нам доктор, дамы, лаская меня, хвалили, повязывали мне на голову красный шнурок, часто ставили меня на подмостки и заставляли учить новоприходящих.

Наконец исполнилось мне десять лет, и раз смотрительница сказала мне, что ей очень меня жаль, но что мне нельзя больше оставаться в приюте, что я уже из лет вышла; что, однако же, за то, что я хорошо себя вела и хорошо училась, меня возьмут в другую школу, где я выучусь тонкому рукоделью. Я узнала, что приют тот содержат прямо добрые люди, не из корысти, не из чванства, а так – за любовь.

Так и случилось. Перешла я на житьё в Частную школу (так называются такие школы в Петербурге), и сказали мне, что тою школою управляет Царевна. Это снова меня испугало, но девушки часто меж собою говорили, что Царевна – предобрая, и это меня успокоило.

Я уж была не так глупа, как прежде, не дичилась, а старалась прилежно учиться, работать и часто молилась Богу, чтобы Он помогал мне. Бог услышал мою молитву, и скоро моя работа стала из лучших. Выучилась я также чисто писать, читала я громко и явственно и всегда была исправна.

Часто в школу приезжала к нам и Царевна; она часто заставляла то одну, то другую из девушек читать или писать и пересматривала их работы, хвалила и хулила. Но меня Царевна как-то не замечала, и боялась я, и хотелось мне, чтобы она меня вызвала. Вот однажды очередь дошла и до меня, так у меня коленки и подогнулись, но я скрепилась, сотворила в сердце молитву и вышла. Царевна милостиво спрашивала меня о разных вещах по нашему учению. Кажется, мои ответы ей понравились; она заставила меня читать, писать, считать, спросила мою работу и всем так была довольна, что взглянула на меня, ангельски улыбнулась и сказала: «Хорошо, что ты прилежна – и тебе хорошо, и другим пригодится». Я и плакала, и смеялась, то страшно, то как будто стыдно мне было, что дождалась я такого почёта, и хотелось мне, по-деревенски, прикрыться рукою, но рука не поднималась; то становилось мне отрадно и тепло на душе, и вспоминала я про старое время; как будто я снова на коленях у родимой матери, словно она поёт надо мною тихую песню и приголубливает. Памятна была мне эта минута, никогда её не забуду. Как теперь гляжу в светлые, весёлые очи прекрасной Царевны, как теперь слышу её звонкие, серебристые речи…

Сначала я не совсем понимала их, хотя они часто приходили мне в голову, и лишь теперь я их вполне выразумела…

Между тем мачеха пред концом захотела со мною свидеться, я вышла из школы, откуда мне выдали денег в награждение, и возвратилась сюда.

Признаюсь вам, батюшка, что деревня показалась мне совсем иною, чем прежде. Не то чтобы я возгордилась, но не могла я не спросить себя: отчего я умею и читать и писать и знаю всякое рукоделье, и опрятно я одета, и могу себе хлеба кусок добыть, а другие, такие же как я, из той же деревни, живут себе так, а маленькие дети даже не знают, какой рукой перекреститься, правой или левой. И пришло мне на память прежнее моё житьё в той же деревне, и как я так же не знала, какой рукой перекреститься и отчего я стала совсем иная.

И тогда вспомнила я слова доброй, прекрасной Царевны, и стали они мне понятны. Показалось мне, что снова смотрят на меня её светлые, весёлые очи и будто велят они мне приберечь её добро, чтобы оно не пропало.

Тогда стала я собирать вокруг себя ребятишек и стала их забавлять и учить, как меня забавляли и учили. Бог благословил мои силы: ребятишки ко мне привыкли, а я отвожу их от худого, и часто, как задумаюсь в моём кружке, чудятся мне весёлые очи Царевны и как будто поощряют меня.

– Хорошее дело ты затеяла, – отвечал отец Андрей. – Но, добро, теперь лето, на поле простор; ну, а зимой-то как тебе быть?

– Да уж и сама не знаю, – отвечала Настя. – У тётки в доме тесно, семья большая.

– Так и быть уж, я тебе помогу, – отвечал отец Андрей. – Есть у меня светелка особая: как холода настанут, а ино место и в дождик, собирай свою мелюзгу к нам в светелку. В ином чем тебе жена подсобит, да и я когда поучу, а теперь вот пока тебе книжка, да ещё с картинками. Поди толкуй её с своими ребятишками, а я послушаю, чтобы ты подчас сама не завиралась.

– Спасибо, батюшка, – отвечала Настя, – такой радости не чаяла, и ты сам меня будешь учить?

– И я сам буду тебя учить.

– И матушка будет мне подсоблять?

– И матушка будет тебе подсоблять.

– И светелку дашь?

– И светелку дам.

Настя захлопала в ладоши, все ребятишки собрались вокруг неё, они громким хором запели какую-то детскую песню, которую Настя затягивала лишь в самых торжественных случаях.

Так и пошло дело на лад. Ребятишки по-прежнему собирались вокруг Насти. Когда она отлучалась, жена священника занимала её место, а иногда и отец Андрей, когда был свободен от духовных треб, приходил, садился на скамейку под дубом и учил и учеников, и учительницу.

Когда крестьяне узнали об этом, то уже стали сами посылать детей к Насте, а иные и сами приводили, да, приводя, останавливались и прислушивались и даже потихоньку плакали от умиления. Ино место и мужик забывал об ёлке в праздник, засматриваясь на потеху детей, и часто мать стыдила взрослого сына, показывая ему на маленьких. Скоро Настя, при пособии матушки, достигла до того, что не только лохмотья на ребятишках были зашиты, но и сами уже матери, посмотрев раз-два на детей чистых, опрятных, уже стыдились водить их замарашками, да и сами, глядя на детей, сделались попорядочнее.

Зимою в светелке отца Андрея мало-помалу завелись и доски с песком, на которых дети чертили буквы, а потом, гляди, и скамейки. Почётный смотритель училищ, проезжая раз по деревне и заглянув в светелку отца Андрея, подарил большую чёрную доску с мелом, с дюжину грифельных досок да столько же разных детских книжек, вот какая завелась роскошь! По воскресеньям дети парами ходили в церковь, не кричали и не зевали по сторонам, как бывало, а тихо становились на клирос и подтягивали дьячку, а миряне, тронутые детскими чистыми голосами, молились усерднее прежнего.

Настя радовалась и благодарила Бога за то, что Он благословил её дело, и вспомнила слова Царевны.

Между тем часто Никита заглядывался на Настю, и даже старики толковали, что не худо бы ему было такую добрую хозяйку себе нажить, но ещё откладывали до поры до времени. И до Насти доходили о том слухи, только что-то они её не радовали; ни с того ни с сего тоска напала на сиротинку, всё ей что-то становилось грустно, и когда отец Андрей спрашивал, что с ней такое, Настя отвечала:

– И сама не знаю, откуда эта грусть и зачем она, а только грустно мне, очень грустно: как будто чует сердце что-то недоброе, ничто меня не веселит. По-прежнему во сне и наяву чудятся мне очи моей прекрасной Царевны, но мне всё кажется, что её светлые очи тускнеют. Я смотрю на них, и мне становится жалко, так жалко, что проснусь, и слёзы льются у меня из глаз, и на весь день остаётся на сердце такая грусть, что и сказать нельзя.

Отец Андрей утешал Настю, сколько мог, но понапрасну: она по-прежнему исправляла дело своё, собирала детей, толковала с ними, пела с ними вместе и вдруг останавливалась, и слёзы лились из её глаз сами собою, и она невольно начинала потихоньку молиться.

Между тем дни шли за днями, а Настя с каждым днём всё больше грустила и тосковала, с каждым днём всё больше худела и разнемогалась.

– Тускнут, тускнут весёлые очи моей прекрасной Царевны! – говорила она. – Чует моё сердце недоброе: молитесь, дети, за мою Царевну.

Дети не понимали её, но становились на колени и тихо молились о доброй Царевне.

– Нет силы больше, – сказала однажды отцу Андрею. – Во что бы то ни стало, а пойду в Питер, наведаюсь, что сталось с моею Царевною…

Но уже было поздно: силы оставили бедную сиротинку: кашель разрывал её грудь, тело её высохло и сделалось почти прозрачным, виски и щёки ввалились, и пальцы её дрожали. Уже Настя не могла сходить с места, едва могла говорить и только творила внутреннюю молитву.

Однажды, когда домашние, собравшись вокруг Насти, старались как могли облегчить её страдания и бедный Никитка сам не свой стоял у изголовья умирающей, вдруг Настя вскрикнула:

– Ничего мне теперь не надобно, потухли очи моей Царевны; нет её больше на свете, нет моей родимой… Позовите отца Андрея…

То были последние слова сиротинки… Священник пришёл, благословил, наставил её на путь в ту обитель, где нет ни печали, ни воздыхания, но – жизнь бесконечная…

И не стало на земле сиротинки…

В то время в царских чертогах плакали над другою потерею.

 

Столяр читать. Сказка Одоевского

Признайтесь, любезные читатели, вам, верно, часто случалось досадовать, когда в Новый год или в ваши именины родные или друзья дарили вас не клепером в золотой сбруе, не часами с репетицией, не корзиной с конфетками, а книжкою. Ещё более бывает вам, я думаю, досады, когда вы только что разбегаетесь за резвым кубарем, только что собираетесь попасть мячиком в неосторожного товарища, вам вдруг скажут, что пришёл учитель. Да, это бывает очень досадно. Скажете: к чему эти книги, к чему учителя? Вообразите же: есть дети, которых не только не заставляют, но которым мешают учиться. Не правда ли, что такие дети должны быть очень счастливы, веселы, довольны! Как вы думаете? Странно только, что иные между этими счастливцами недовольны своим состоянием: они ищут… чего бы вы думали?.. они ищут книжек, получают непреодолимое желание учиться! Не правда ли, что это довольно странно; однако же я вам говорю правду и в доказательство расскажу вам историю одного мальчика. Слушайте.

В 1739 году у одного бедного, неискусного столяра родился сын, по имени Андрей. Отец его не знал ни о чём на свете, кроме своей пилы, и потому готовил своего сына в столяры, что говорится, на живую нитку. Отец Андрея имел самое грубое понятие о своём ремесле; он работал, смотря, как другие работают, сам никогда не думая, как бы сделать лучше других. Долго Андрей был помощником своего отца, пилил дерево пилою, строгал его рубанком, вертел дыры буравом или склеивал доски, связывая их плотно, чтобы склеенное не развалилось до тех пор, пока клей не высохнет. Но мало-помалу Андрею пришло в голову, что можно и должно лучше работать. От этой мысли он перешел к другой. Чтобы лучше работать, подумал он, мало снимать мерку с чужой работы и делать так, как другие делают, а надо работать не одними руками, но и головою. Он чувствовал это, но у кого научиться думать? Шутка – работать головою? Он спрашивал у своих товарищей, нельзя ли, например, вырезать круг или овал легче, нежели как они делают, т. е. не накладывая всякий раз дощечки, которую они как-то достали в чужой мастерской и которая часто им не годилась, особливо когда надо было сделать круг больше или меньше или овал длиннее. Работники смеялись над вопросами Андрея, говоря, что им и в голову не приходило кого-нибудь об этом спрашивать; что благо у них есть дощечка, по которой можно вырезать, они так и делают; а от добра – добра не ищут. Андрей не был доволен этими ответами. Ходя по домам, он рассматривал мебель, сделанную другими славными мастерами, и замечал, что работники его отца не в состоянии были сделать такую работу. Часто они работали прямо с мебели какого-нибудь славного мастера. Казалось, и мерку снимали точь-в-точь, так же строгали, так же наклеивали, но всё выходило то же, да не то: то один бок больше другого, то круг неровно выведен, то угол выдался, то едва сделают – развалится. Долго думал Андрей: отчего бы это происходило. Стараясь знакомиться с работниками жившего подле них органного мастера, он нечаянно узнал, что их хозяин был человек грамотный. Это открытие очень его удивило, ибо до тех пор он не слыхивал, чтобы мастеровому надо было знать грамоту. Расспрашивая снова работников о том, как их хозяин распоряжается работами, он узнал, что хозяин смотрит в книжки, что в этих книжках есть рисунки и планы, что он делает круги не по дощечке, а каким-то инструментом, который называется циркулем, что углы у них выводят не наобум, а по особенной какой-то линейке. Тогда Андрей понял, отчего в мастерской его отца всё не так идёт, как в мастерской его соседа. Он понял, что сосед их был человек учёный, а что отцу и его работникам неученье мешало хорошо работать. Тогда в молодом Андрее родилось сильное желание выучиться грамоте, чтобы потом посмотреть в книжки, понять в них планы, а потом, что узнает, попробовать на деле. Работники стали смеяться, узнавши о намерении Андрея. Отец, как человек необразованный, не запретил ему учиться грамоте, но объявил, что денег на ученье ему не даст, да и не позволит ему терять на ученье то время, в которое работники бывают в мастерской; «ибо, – прибавил отец, – ты что ни говори, а грамота вздор; главное дело – сработать как-нибудь да продать».

Андрей на всё согласился. Отец наравне с другими работниками давал ему дневное, очень небольшое жалованье на пищу. Андрей откладывал от этих денег больше половины и платил их учителю, который выучил его грамоте в промежутках между работою, когда другие обедали или отдыхали. Выучившись грамоте, он принялся читать книги, какие только мог найти. Книги стоили дорого; часто Андрей оставался целый день голодным, потому что все свои деньги употреблял на покупку какого-нибудь учебного сочинения или рисунка. Тяжело было ему, бедняжке: днём он работал прилежно, а чтоб учиться, он вставал раньше всех, ложился спать всех позже, и такова была его нищета, что ему не на что было купить масла для лампадки, при свете которой он читал свои книжки. Бедняжка с большим тщанием собирал, где ему попадались, огарки, всякий жир, сало, которое выбрасывали из кухонь, сплавлял всё это вместе и наполнял свою лампадку. Часто ночью, трудясь над добытою кровными деньгами книжкою, он многого не понимал, несколько раз перечитывал одно и то же место, но всё ему не давалось: то одно слово ему было непонятно, то другое. У него не было, любезные читатели, учителей, как у вас, не у кого было ему спросить; но Андрей не терял бодрости, и часто его усиленный труд награждался особенным образом: то, чего он не понимал в одной книжке, объяснялось ему в другой. О, как легко, как весело было ему на душе! Как благодарил он Бога, что послал ему благую мысль учиться! А работники всё смеялись над бедным Андреем; да что, и отец бранил его, что он по-пустому теряет время и силы. Каково было бедному Андрею!

Несмотря на голод, на холод, на недостаток в свете, на недостаток книг, на недостаток всего того, что окружает вас, любезные читатели, и без чего, кажется, человеку нельзя обойтись, Андреи в скором времени выучился чисто писать, рисовать, арифметике, геометрии. Но всего этого ему было мало, потому что он уже знал, он догадывался, как много ещё не знает. Но где было ему продолжать учиться? Книги, которые ему теперь были нужны, превосходили ценою всё его годовое содержание. Бедный Андрей был в отчаянии. Часто работая до поту лица над своим верстаком и мучимый благородною жаждою познаний, которую испытывают все учёные люди, Андрей горько-горько плакал. А товарищи его всё смеялись над ним; а отец всё бранил его за грамоту и часто сбирался обобрать у него все книги. Подумайте, друзья, что бы вы сделали на месте Андрея? Бросили бы книги в печку, и арифметику, и геометрию, а за ними и рисунки; принялись бы хорошо обедать, хорошо спать или гулять в свободное время; не правда ли?.. Нет, я не верю этому. Я знаю, что между вами есть многие, которые понимают, о чём плакал Андрей, которых также мучит желание знать, желание выучиться, быть умным и полезным человеком. Ну, послушайте ж, что дальше будет: не целый век быть горю, есть и радость. Бог никогда не оставляет людей, которые в молодости имеют страсть к учению. Он им помогает.

Однажды отец отправил Андрея с какою-то работою к г. Блонделю, профессору архитектуры, очень учёному члену Академии Художеств. Умный вид мальчика поразил его; ибо надо вам заметить, что у тех людей, которые много учатся, всегда лицо само собою делается умным и привлекательным, оттого что на лице человека выходит всё, что он думает и чувствует. Если у него в голове одни шалости, то и на лице у него написано, что шалун. Если он внутренне злится, хотя и боится показать свою злость, то и лицо у него делается злое, что отвратительно видеть. Если просто любит зевать по сторонам и ничего не делать, то и лицо делается глупое, как у обезьяны. Но мы знаем, что наш Андрей был умный, добрый мальчик и любил учиться; на лице у него это всё так и было выпечатано. И немудрено, что умный профессор тотчас обратил на него внимание. Из любопытства Блондель заговорил с Андреем и очень удивился, заметив, что простой сын ремесленника имеет понятие о таких науках, о которых плохо знают и дети богатых людей, ничего не жалеющих для найма учителей. Словом, Андрей так понравился Блонделю, что почтенный профессор взял его немедленно в школу архитектуры, которая находилась под его ведением.

В этой школе Андрей провёл пять лет. Не нужно мне вам сказывать, хорошо ли он учился. Днём он продолжал заниматься своим столярным ремеслом, которое ему доставляло деньги, нужные для его содержания, а вечером учился разным частям математики, механики, архитектуре, перспективе, рисованию. Его познания объяснили много такого в его столярном ремесле, чего он прежде не понимал. Всё выходившее из его мастерской было отделано как нельзя лучше и покупалось нарасхват. Наконец, он так далеко подвинулся в науках, что решился написать сочинение о своём мастерстве. В это время Парижская Академия Наук издавала книгу, в которой описывались разные ремёсла; наш Андрей осмелился представить Академии своё сочинение. И что же? Произведение бедного ремесленника было вполне одобрено Академиею, которая, воздавая похвалы нашему Андрею, прибавила желание, чтобы все ремесленники последовали его примеру и старались бы выучиться столько, чтобы уметь ясно написать сочинение о своём ремесле.

Всё это не выдумка. Андрей, действительно, существовал; он известен во Франции под именем славного архитектора Андрея Рубо. Он написал много сочинений об архитектуре, о плотничном и столярном ремеслах, сам печатал свои сочинения, рисовал к ним рисунки и планы, сам гравировал и, таким образом, в одном своём лице соединил качества отличного ремесленника, писателя, живописца и гравёра. Многие здания построены во Франции Андреем Рубо. Он всегда был завален работою и провёл жизнь свою в богатстве, почитаемый своими согражданами. Когда будете учиться архитектуре, вы ещё лучше познакомитесь с нашим Андреем.

 

Серебряный рубль читать. Сказка Одоевского

Дедушка Ириней очень любил маленьких детей, т. е. таких детей, которые умны, слушают, когда им что говорят, не зевают по сторонам и не глядят в окошко, когда маменька им показывает книжку. Дедушка Ириней любит особенно маленькую Лидиньку, и когда Лидинька умна, дедушка дарит ей куклу, конфетку, а иногда пятачок, гривенник, пятиалтынный, двугривенный, четвертак, полтинник. Вы, умные дети, верно знаете, какие это деньги?

Однажды дедушка Ириней собрался ехать в дорогу на целый месяц; вы знаете, я чаю, сколько дней в месяце и сколько дней в неделе? Когда дедушка Ириней собрался в дорогу, Лидинька очень плакала и считала по пальцам, сколько дней она не увидит дедушку.

Дедушка утешал Лидиньку и говорил ей, что если она будет умна, то он приедет скорее, нежели она думает.

– А на память, – сказал дедушка, – я оставлю тебе серебряный рубль и положу его вот здесь, на столе, перед зеркалом. Если ты весь месяц хорошо будешь учиться и учителя запишут в твоей тетрадке, что ты была прилежна, то возьми этот рубль – он твой; а до тех пор пусть он лежит на столе; не трогай его, а только смотри; а смотря на него, вспоминай о том, что я тебе говорил.

С этими словами дедушка положил на стол перед зеркалом прекрасный новенький рубль.

Дедушка уехал; Лидинька поплакала, погоревала, а потом, как умная девочка, стала думать о том, как бы дедушке угодить и хорошенько учиться.

Подошла она к столу полюбоваться на светленький серебряный рубль; подошла, смотрит и видит, что вместо одного рубля лежат два.

– Ах, какой же дедушка добрый! – сказала Лидинька. – Он говорил, что положит на стол только один рубль, а вместо того положил два.

Долго любовалась Лидинька, смотря на свои серебряные рублики; тогда же светило солнышко в окошко прямо на рублики, и они горели, как в огне.

Надобно правду сказать, что Лидинька очень хорошо училась, во время ученья забывала о своих рублях, а слушала только то, что ей говорил учитель. Но когда вечером она легла в постельку, то не могла не подумать о том, что она теперь очень богата, что у неё целых два серебряных рубля, а как Лидинька прилежно училась считать, то она тотчас сочла, что у неё в двух рублях 20 гривенников; никогда ещё у неё не бывало такого богатства. Куда девать целых два рубля? Что купить на них? Тут Лидинька вспомнила, что видела она в лавке прехорошенькую куклу: только просили за неё очень дорого – целых полтора серебряных рубля, то есть рубль с полтиною. Да вспомнила она также, что ей понравился маленький напёрсток, за который просили 40 копеек серебром; да вспомнила ещё, что она обещала бедному хромому, который стоит у церкви, целый гривенник, когда он у неё будет, за то, что Лидинька, выходя из церкви, уронила платок и не заметила этого, а бедный хроменький поднял платок и, несмотря на то что ему ходить на костылях очень было трудно, догнал Лидиньку и отдал ей платок. Но тут Лидинька подумала, что уж целая неделя прошла с тех пор, как она обещала хроменькому гривенник, и что теперь очень бы хорошо было бы дать хроменькому два гривенника вместо одного за долгое жданье. Но если хроменькому дать два гривенника, то тогда недостанет денег на куклу и напёрсток, а напёрсток был Лидиньке очень нужен, потому что она была большая рукодельница и сама шила платье для своих кукол. Подумав немножко, Лидинька рассудила, что у неё и старая кукла ещё очень хороша, а что только нужно ей купить кроватку, за которую просили рубль серебряный. Лидинька и рассчитала, что если она заплатит за кроватку рубль, за напёрсток сорок копеек да нищему даст два гривенника, то ещё денег у неё останется. А много ли у Лидиньки останется ещё денег? Сочтите-ка, дети.

Между тем Лидинька думала, думала да и започивала, и во сне ей всё снилась лавка с игрушками и казалось ей, что кукла ложилась а кроватку и приседала, благодаря Лидиньку за такую хорошую кроватку; и снилось ей, что напёрсточек бегал по столу и сам вскакивал к ней на пальчик и что с ним и хроменький прыгал от радости, что Лидинька дала ему два гривенника.

Поутру Лидинька проснулась и стала просить горничную:

– Душенька, голубушка, сходи в гостиную, там дедушка на стол положил для меня два рубля серебряных. Они такие хорошенькие, новенькие, светленькие. Принеси мне на них полюбоваться.

Даша послушалась, пошла в гостиную и принесла оттуда рубль, который дедушка положил на столе.

Лидинька взяла рубль.

– Хорошо, – сказала она, – ну, а другой-то где ж? Принеси и другой; мне хочется послушать, как они звенят друг об друга.

Даша отвечала, что на столе лежит только один рубль, а что другой, верно, украли.

– Да кто же украл? – спросила Лидинька.

Даша засмеялась.

– Воры ночью приходили да и украли его, – отвечала она.

Лидинька расплакалась и побежала к маменьке рассказывать про своё горе, как дедушка положил для неё два рубля на стол и как Даша говорит, что ночью воры приходили и один рубль украли.

Маменька позвала Дашу. О чём она говорила с Дашей, Лидинька не могла хорошенько понять, но, однако ж, заметила, что маменька говорила очень строго и винила Дашу, как будто Даша сама взяла. От этих слов Даша расплакалась.

Лидинька не знала, что и придумать.

Между тем пришёл учитель. Лидинька должна была отереть слёзы и приняться за ученье, но она была очень грустна. Между тем рубль положила опять на то же место, где положил его дедушка.

Когда кончилось ученье, Лидинька печально подошла к столу полюбоваться на свой оставшийся рублик и подумать, как растянуть его, чтобы достало его на напёрсток, хроменькому и на маленькую тяжёлую подушку, на которую бы можно было прикалывать работу, которая также очень нужна была для Лидиньки.

Лидинька подошла к столу и вскрикнула от радости: перед ней опять были оба рублика.

– Маменька, маменька! – закричала она. – Даша не виновата, мои оба рублика целы.

Маменька подошла к столу.

– Какая же ты глупая девочка, – сказала она. – Разве ты не видишь, что один рублик настоящий, а другой ты видишь в зеркале, как ты видишь себя, меня и всё, что есть в комнате. Ты не подумала об этом, а я тебе поверила и винила Дашу, что она украла.

Лидинька снова в слёзы, побежала скорее к Даше, бросилась к ней на шею и говорила ей:

– Даша, голубушка, я виновата, прости меня, я глупая девочка, наговорила маменьке вздор и подвела тебя под гнев. Прости меня, сделай милость.

С тех пор Лидинька больше не думала о рубле, а старалась прилежно учиться. Когда же встречалась с Дашей, то краснела от стыда.

Через месяц приехал дедушка и спросил:

– А что, Лидинька, заработала ли ты рубль?

Лидинька ничего не отвечала и потупила глазки, а маменька рассказала дедушке всё, что случилось с рублём.

Дедушка сказал:

– Ты хорошо училась и заработала свой рубль, он твой, бери его; а вот тебе и другой, который ты видела в зеркале.

– Нет, – отвечала Лидинька, – я этого рубля не стою; я этим рублём обидела бедную Дашу.

– Всё равно, – отвечал дедушка, – и этот рубль твой.

Лидинька немножко подумала.

– Хорошо, – сказала она, запинаясь, – если рубль мой, то позвольте мне…

– Что, – сказал дедушка.

– Отдать его Даше, – отвечала Лидинька.

Дедушка поцеловал Лидиньку, а она опрометью побежала к Даше, отдала ей рубль и попросила разменять другой, чтобы снести два гривенника бедному хромому.