Поиск

Глава 24 Чернявый хлопчик - Весна - Александра Бруштейн

Дни, наступившие после событий 18 — 19 апреля, какие-то странные. Внешне как бы полное успокоение. Город живет обычной жизнью. На улицах, как всегда, людно. Магазины и рынки торгуют. Работают фабрики. Все делают свое дело. В том числе и мы, учащиеся, — сдаем экзамены, зубрим, волнуемся.

Но во всем этом есть скрытое напряжение. Все словно ждут чего-то, что неизбежно должно случиться!

Первого мая, спустя тринадцать дней после событий 18 — 19 апреля, напряжение ощущается особенно сильно. Будет или нет новая первомайская демонстрация? Об этом с волнением думают и друзья революционеров, и их враги.

Будет — не будет? Будет — не будет?

Но день Первого мая проходит в полном спокойствии. В стане врагов это вызывает ликование. Не знаю, чем проявляют это ликование губернатор фон Валь и его соратники — его «совет нечестивых!» — но Юзефа слыхала, как дежурный городовой на рынке похвалялся открыто, вслух:

— Ишь как врагов царевых приструнили! Всыпали им жару на подхвостницу — они и носу на улицу не кажут! Спужались!

А люди все-таки ждут… Чего?

«Каждого из вас настигнет месть!» Эти слова из прокламации все читали, и этой угрозе всем хочется верить! Из уст в уста передается фраза: «Не пройдут фон Валю даром эти розги!»

О полицейском враче Михайлове люди распускают всякие басни.

Особенным успехом пользуется рассказ, будто революционеры напали на него ночью, в пустынном месте, сильно избили, причем один из них от времени до времени будто бы считал у Михайлова пульс и говорил остальным: «Ничего, выдержит! Добавьте ему до полной порции!» Все — и те, что рассказывают, и те, что слушают этот рассказ, — знают, что это выдумка, этого не было…

Но какое удорольствие и рассказывать про это и слушать!

Упорно держится слух, будто в Петербург доложено о событиях и настроениях в нашем городе:

«Здесь создана группа из поляков и евреев — их человек 8 — 10, они вооружены револьверами и кинжалами, следят за фон Валем…»

Никто не знает, правда это или нет, но это может быть правдой, — это тоже радует людей!

Такая накаленная атмосфера выматывает душу хуже, чем болезнь, хуже, чем случившаяся уже беда. А нас, выпускных, это угнетает и отупляет больше, чем экзамены.

— Ну что вы все ходите, как в воду опущенные?! — сердится папа. — Сегодня воскресенье — ступайте куда-нибудь! Хотя бы в цирк, что ли. Эх, стыдно сказать — десять лет собираюсь я в цирк и не могу: больные не пускают!

Послушавшись папиного совета, Иван Константинович посылает Леню взять на вечер ложу в цирк.

Начинается представление. Оно прерывает знакомство Сенечки с цирковыми лампами и запахами.

Под бравурную музыку на арене появляются униформисты — цирковые служители — в одинаковых фраках, обшитых серебряным позументом. Униформисты выстраиваются двумя шпалерами. В раздвинутый на две стороны цирковой барьер выходит на арену владелец цирка — господин Чинизелли. Он снимает с головы ослепительно сверкающий цилиндр и, как хозяин, молчаливым поклоном приветствует собравшуюся в его цирке публику.

По давным-давно заведенному обычаю публика отвечает ему аплодисментами, но…

Но сегодня торжественный выход на арену господина Чинизелли срывается… Внимание зрителей, начавших было аплодировать ему, переключается на другое: одновременно с выходом на арену хозяина цирка в губернаторской ложе появляется хозяин города — губернатор фон Валь. Аплодисменты, начавшиеся было в адрес господина Чинизелли, стихают, рассыпаясь брызгами, как пролитая вода.

Весь цирк, все глаза смотрят на губернатора фон Валя.

А на что тут смотреть? Смотреть-то, собственно, и не на что.

Обыкновенный генерал в светло-серой жандармской шинели.

Обыкновенное лицо, хорошо раскормленная ряжка «его высокопревосходительства» — ни мыслей, ни чувств. О, такой вполне мог с утра до вечера смотреть на кровавую расправу над безоружными рабочими! Наверное, он совершенно спокойно отдал жестокую команду: «Сечь медленно!» Глядя тяжелым взглядом каменных зрачков на истерзанных по его приказу людей, он мог тяжело и тупо острить: «Вчера вы поздравили меня с Первым мая, а сегодня я поздравил вас».

Представление на арене продолжается. Сенечка самозабвенно хохочет над остротами клоунов. Раскрыв рот, он смотрит на акробатов, наездников, канатоходца, на дрессированных лошадей и ученых собачек…

Но мы с Леней смотрим на фон Валя. Иногда мы переглядываемся и снова устремляем глаза на генерала в светло-серой шинели.

— Перестань… — шепчет мне мама. — Смотри на арену!

Глазами я показываю маме на круглый амфитеатр — большинство зрителей смотрит туда же, куда и мы с Леней.

Не знаю, о чем они думают. Может быть, иные из них восхищаются фон Валем как героем, подавляющим революцию. Но я уверена, что очень многие смотрят на него так же, как Леня и я: с ненавистью. Не знаю, не могу объяснить, почему меня так неудержимо тянет смотреть на губернатора. Когда я была маленькая, папа, идя к героическому летчику Древницкому, взял меня с собой. «Это надо видеть! Это надо видеть и запомнить!» — старый друг Яков Ефимович освободится раньше и приедет вечером в цирк? Хоть попозднее, хоть в середине представления!

До начала циркового представления мы ходим по только что открытой ежегодной ярмарке. Новенькие ее ряды, пахнущие свежим тесом и краской, выстроены на базарной площади, рядом с цирком. Мы, дети, всегда радуемся ярмарке. В однообразной жизни провинциального города словно распахиваются окна в далекий мир, другие города, другие климаты и широты. Волга приветствует нас в лавке ярославца-мороженщика Шульгина. Из лавки Масюма Хабибулина пахнет вкусным запахом казанского мыла всех цветов радуги: зеленого — хвойного, земляничного — розового, белого — из черемухи, лилового — из сирени. Еще торгует Масюм Хабибулин яркими татарскими халатами, пестрыми тюбетейками, шитыми золотом мягкими туфлями-чувяками. В другой лавчонке — хирургически-чистенькой — две аккуратненькие остзейские немочки предлагают вниманию покупателей пряники из Митавы и мятные лепешечки «пеппермент-бомбон». В ташкентской лавке люди в чалмах предлагают изюм-сабзу, сушеные абрикосы, чернослив, шепталу, а сам владелец лавки, маленький старичок сморчок, сухонький, как предлагаемые им компоты, продает «вйхель-хвост» и «пыжмы от молей» (очень действенные и невыносимо вонючие средства против моли). Ласковый старичок сморчок, увидев среди нас моего брата Сенечку, закивал седенькой головкой, зацокал языком:

— Ай, ай, ай! Беленький мальчик, волоса золотой, такой миленький, кисанька-соловейчик! — и, подавая ему крупную черносливину, говорит словно поет: — Куший, мальчик, куший! Расти большой-большой!

Сенечка взял черносливину, шаркнул ножкой, поблагодарил:

— Мерси!

Но мысли Сенечки не здесь, и мечтает он не о черносливе, а о том, что он сегодня увидит — в первый раз в жизни! — в цирке.

Больше всего Сенечка боится опоздать к началу циркового представления. Он поминутно смотрит на маму умоляющими глазами.

— Мамочка… а не опоздаем мы?

Из-за Сенечки мы приходим в цирк едва ли не первые. Но Сенечка счастлив. Не беда, что еще ничего не представляют, — тут и без представления масса интересного. Как удивительно зажигают цирковые лампы! Много десятков огромных — не таких, как дома! — круглых керосиновых ламп спускают на цепочках с потолка, зажигают и тем же путем поднимают обратно к потолку…

Ну, где еще такое увидишь? В цирке и пахнет не так, как дома.

Чем это пахнет?

Расширив ноздри, Сенечка шепотом определяет цирковые ароматы:

— Песком… Лошадками… Зверями… — сказал тогда папа. Сейчас, когда я смотрю на фон Валя, у меня то же чувство: это надо видеть, надо запомнить! Это надо ненавидеть всегда, всю жизнь!

Так впервые входит в мою жизнь ненависть. Смутное представление о том, что такие люди — враги, их надо ненавидеть, с ними надо бороться.

В антракте Иван Константинович, переглянувшись с мамой, просит нас остаться в ложе, не выходить.

— А как же к лошадкам? — огорчается Сенечка.

Ему обещали, что в антракте его поведут за кулисы — смотреть красавцев цирковых коней.

Сенечке объясняют, что сегодня к лошадкам не пускают: у лошадок корь, это заразительно. Сенечка с грустью смиряется: он мнителен, а корь, он знает, «это очень вредно для здоровья»!

В середине представления в нашу ложу входит запоздалый гость: папа! Он освободился раньше и приехал.

— Папа, — шепчу я, — посмотри на ту ложу, самую большую, над входом…

— Знаю. Видел, — коротко бросает папа. И добавляет с детским огорчением: — Надо же такое! Десять лет собирался я в цирк — и вот… извольте радоваться!

Представление кончилось. Медленно вместе со всей толпой мы подвигаемся к выходу из цирка. Вот мы уже на площади.

Одновременно с нами, из особого выхода — прямо из губернаторской ложи — выходит фон Валь.

Мы приостанавливаемся. Папа переглядывается с мамой и Иваном Константиновичем. Мы с Леней перехватываем папин взгляд и понимаем его. «Подождем, — говорит он, — пусть сперва уедет тот!»

И тут, словно разрезая ножом вечерний сумрак на площади, раздаются один за другим два выстрела.

Стоящий впереди нас человек поворачивает к нам веселое лицо:

— Хтось губернатора стрелил! — И, энергично работая локтями, он пробирается к месту происшествия.

Наступившая было на секунду тишина внезапно взрывается шумом, криками, полицейскими свистками.

— Держи! Лови! — раздается в разных местах.

И все перекрывает звериный рев стояшего неподалеку от нас городового.

— Поймали-и-и! — торжествующе кричит он.

— Ох! — жалостливо кричит женщина, стоящая на ступеньках одной из лестниц, ведущих в цирк. Оттуда ей видно то, чего не видим мы. — Хлопчика чернявого… Он и стрелял… Ох и бьют они его! Ох и бьют! — Женщина на мгновение даже зажмуривается.

— Доктора! Доктора! Губернатор ранен! — кричат где-то очень близко от нас.

Подхватив на руки перепуганного Сенечку, папа кричит нам:

«Ступайте за мной» — и, резко повернув, идет по площади в противоположную от происшествия сторону.

Дома я спрашиваю:

— Папа, когда кричали: «Доктора! Доктора!» — может быть, это не губернатору надо было помочь, а тому, другому… Чернявому хлопчику… Тому, кто стрелял!

— Чернявому хлопчику!.. — говорит папа с горечью. — Ему уже никто помочь не может!

Назавтра утром газеты печатают экстренное сообщение «о злодейском покушении на жизнь губернатора фон Валя». «К счастью, — говорится в экстренном сообщении, — жизнь губернатора вне опасности: он лишь легко ранен в ногу и в руку…»

В ближайшие дни мы узнаем подробнее о чернявом хлопчике.

Зовут его Гирш Лекерт. Ему двадцать два года. Он сапожник.

Шнир и Разин знают Лекерта. Они говорят: хороший паренек.

Умный, очень способный, хотя совсем неграмотный. Был членом подпольного профессионального союза сапожников. Товарищи Лекерта очень любят его за милый нрав, за смелость и находчивость, за всегдашнюю веселость.

Два года назад, рассказывают Шнир и Степа, в одном из маленьких городков нашего края арестовали троих молодых людей — они разбрасывали революционные прокламации. Арестованных заперли в квартире урядника, с тем чтобы на следующий день отвезти их в городскую тюрьму. Но рано утром на дом урядника напала большая группа молодежи под предводительством веселого чернявого юноши Лекерта. Они подвезли к дому две тележки, груженные камнями, и, ловко орудуя этим нехитрым оружием и отбиваясь от полиции, освободили арестованных товарищей и убежали вместе с ними. Один из участников этого дела, друг Лекерта, был ранен. Полиция его схватила. Его положили в госпиталь.

Казалось, помочь этому другу — арестованному, раненому — было невозможно: около его койки в госпитале день и ночь дежурил городовой. Через кого-то из персонала госпиталя Лекерт доставил раненому другу женское платье. Тот переоделся в уборной и спокойно вышел из госпиталя по черному ходу. На улице дожидалась телега, которая его и увезла.

За все это — нападение на полицию, освобождение арестованных товарищей, за устройство побега раненого революционера из госпиталя, за участие в забастовках — Лекерта арестовали, посадили в тюрьму, а потом выслали в Екатеринославскую губернию под надзор полиции. Лекерт бежал оттуда и возвратился в наш город.

— Сюда, — говорит Шнир многозначительно, — Лекерта притягивал очень сильный магнит: молодая жена!

— Совсем девочка! — добавляет Степа Разин. — Семнадцать лет… И до чего красавица! Посмотришь — ослепнешь!

Жили Лекерт и его молодая жена очень трудно. Работы у него не было, сколько он ни искал… Прямо сказать — голодно жили! Но веселые были, счастливые, словно и не они голодают.

Лица Шнира и Степы омрачаются.

— Она, бедная, ребеночка ожидает, скоро уже должна родить! Подрастет он, спросит: «Где мой папа?» А папы его и на свете нет…

— А вы думаете, что… — спрашиваю я со страхом.

— Думать нечего. Затем и передали дело в военный суд, чтоб его повесили! Гражданский суд этого не может — ведь Лекерт не убил фон Валя, он только легко ранил его!

Дядя Мирон подтверждает: передача дела Лекерта в военный суд обещает самый тяжкий приговор. Да Лекерт и сам не облегчает, а отягощает свое положение. Дядя Мирон читал в суде копию с показаний, данных Лекертом. Все его показания пронизаны одним желанием: представить дело так, будто он был один, у него не было ни единомышленников, ни сообщников, никто ему не помогал, не влиял на него… "Я один задумал убить губернатора за подлые розги, которыми он хотел опозорить моих товарищей.

Для этого я купил револьвер с пятью боевыми патронами. Губернатора я в лицо не знал, поэтому и стал приходить каждый день в сквер и сидел на скамеечке против губернаторского дворца. Видел, как губернатор выезжает каждый день в своей пролетке и возвращается обратно. Поворачивая из ворот на улицу и обратно с улицы в ворота, пролетка всегда замедляет ход. Я хорошо рассмотрел лицо губернатора и запомнил его!" По словам дяди Мирона, от Лекерта все время добиваются признания, кто были его сообщники. Ему даже намекали, что, если он назовет их, это очень облегчит его участь. Но чернявый хлопчик упорно, твердо настаивает на том, что никаких сообщников у него не было.

Даже если бы Лекерт показал, что он не хотел убивать губернатора, а хотел только ранить, напугать его, это бы изменило его положение, но он упрямо и настойчиво повторяет: «Нет, я хотел убить губернатора!»

Сообщники у него были, это известно. Их было человек семьвосемь, целая группа. Они были вооружены, следили за выездами фон Валя, изучали маршруты его поездок. Но Лекерт упорно скрывает это.

Суд происходит 15 мая. Заседание суда длится всего несколько часов. Ведь это не суд, это комедия суда! Не вызван ни один свидетель! Суд не ищет, он и не хочет найти какие-нибудь новые обстоятельства, позволяющие ну хотя бы сослать Лекерта на вечную каторгу, но сохранить ему жизнь. Нет, суд имеет заранее принятое решение: казнить Лекерта и этим терроризировать революционную молодежь во всей России. Суд выносит приговор: смертная казнь через повешение.

Однако с приведением приговора в исполнение почему-то медлят. Ходит слух, что заминка эта объясняется отсутствием палача, Вообще-то, оказывается, по указу 1742 года даже всякий небольшой уездный город должен иметь своего профессионального палача, а губернскому городу полагаются целых два палача.

Палачей очень часто вербуют из числа наиболее тяжких уголовных преступников, осужденных, например, за особенно зверские убийства. Такой преступник, приговоренный к вечной каторге, берется исполнять обязанности палача — главным образом вешать — в расчете постепенно заработать себе смягчение участи.

Повесит некоторое — точно обусловленное — количество осужденных, и вечная каторга заменяется для него каторгой «на срок».

Повесит еще сколько-то осужденных (в большинстве — революционеров) — и срок каторги ему соответственно еще уменьшается. Кроме того, за каждого повешенного палач получает — особо — немалое денежное вознаграждение.

Так вот: исполнение приговора над Лекертом почему-то затягивается. Почему, никто не знает, но говорят, что причина заключается в том, что нет «хорошего палача»…

Как уже не раз случалось мне в этой книге, я сейчас забегу вперед. Через двадцать пять — тридцать лет после казни Лекерта, когда Советская власть нашла и раскрыла важнейшие, секретнейшие документы поверженного царского правительства, было найдено письмо одного из палачей-каторжников, А. Филипьева.

Этот зверь, сидя в петербургской пересыльной тюрьме, пишет «Господину Начальнику Охранного Отделения» нахальное безграмотное письмо… Почему, обижается он, ему, верой и правдой вешавшему людей, не стали «давать работу»? «В настоящее время, — пишет палач Филипьев, — вот май, а я томлюсь в одиночном заключении, мне кажется, что я не заслужил такого наказания, а одиночное заключение влияет на каждого человека и его органцым»[Сохраняю стиль и орфографию подлинника (А. Б.)]. Обиженный палач-каторжник просит сообщить ему, «сколько времени еще я должен буду содержатца в одиночном заключении на каких данных. Прошу сообщить мне не в продолжительное время и успокоить меня, мое положение в настоящее время очень незавидное».

Солнце всходило. Лекерт улыбнулся ему почти радостно. Этой улыбкой он встретил смерть…

Палач вышиб у него из-под ног скамейку. С криком «Готово!» палач с силой вцепился в ноги закачавшегося в петле тела и повис на них.

По требованию врача тело оставалось в петле в течение двадцати минут. После этого тело было вынуто из петли, и врач констатировал смерть.

Труп потащили к заранее вырытой яме. Один из городовых сказал палачу Филипьеву — тот был очень оживлен, помогал зарывать труп, — что на труп надо надеть заранее приготовленный саван.

Палач весело подмигнул:

— Обойдется жидюга и без савана! — и спрятал саван к себе за пазуху…

По тому месту, где зарыли тело Лекерта, дважды пронеслись две казачьи сотни, — они сровняли это место с землей.

Могилу эту искали многие и много. Ее так и не удалось найти.

Лекерт был повешен 28 мая (по старому стилю) 1902 года, в 3 часа 40 минут утра.

Все это, сейчас рассказанное, раскрылось лишь спустя много лет.

Но тогда, в ночь с 27 на 28 мая, мы об этом и не догадываемся. Мы даже не знаем, что именно в эту ночь происходит казнь чернявого хлопчика Гирша Лекерта.

Под утро я просыпаюсь на большом диване за ширмой, у папы в кабинете. Сюда меня переселили, когда начались выпускные экзамены: папин кабинет помещается на отшибе, он отделен от остальных комнат, и мои ночные «зубрильные» бдения (иногда с Люсей Сущевской или другой подругой) не мешают спать остальным обитателям нашей квартиры.

В эту ночь мы тоже занимались с Люсей. По ее выражению, мы «погибали над географией»… Перед рассветом Люся побежала домой, а я легла спать.

Просыпаюсь внезапно оттого, что в кабинет вошел папа и за ним еще кто-то — чужой, незнакомый.

Очевидно, папу пришли звать к больному. Папа — сам же называет себя «рассеянная башка!» — забыл, что я сплю в кабинете, и привел посетителя туда.

Сейчас, вероятно, часов пять утра. В комнате уже совсем светло. Притаившись за своей ширмой, ясно вижу в просветы между ее створками папу и незнакомого человека. Папа, заспанный, видно только что разбуженный, в накинутом на плечи пиджаке, стоит перед незнакомцем, не предлагая ему сесть. Тот растерянно оглядывается по сторонам, словно сам толком не понимает: куда это он забрел и зачем он это сделал? У него лицо, в Это письмо палача А. Филипьева, изливающего свои обиды и претензии, писано 15 мая 1902 года. Палача поспешили «успокоить», как он требовал в своем письме: через три дня его отправили в каш город — повесить Лекерта…

Помедлим еще немного — в том будущем, в которое мы забежали, — чтобы узнать о последних часах чернявого хлопчика Лекерта… Когда в ночь с 27 на 28 мая его везли на место казни, с ним в карете были раввин, пристав Снитко и конвой.

— Куда вы меня везете? — спросил Лекерт.

— На вокзал, — внушительно ответил Снитко. — На каторгу отправляем тебя.

Это был жестокий ответ. Дерево растет из семени десятки лет.

Но достаточно нескольких минут, чтобы из семечка надежды выросло в душе целое дерево радости, ожидания, жизни! Так было, наверное, и с Лекертом… Значит, не смерть? Значит, жить?

Это длилось всего минуту-другую. Лекерт увидел, что карета повернула не налево, не к вокзалу, как обещал пристав Снитко, а направо, к Военному Полю, где совершались казни.

— Вы меня обманули! — сказал Лекерт приставу.

— А конечно ж обманул! — подтвердил тот. — На виселицу везем. Куда же еще?

На Военном Поле уже был воздвигнут помост с виселицей.

Прибытия Лекерта уже дожидались представители суда, тюремный врач и другие лица, а также два полка пехоты и две казачьи сотни.

Секретарь суда прочитал приговор.

Лекерт выслушал его совершенно спокойно, словно и не о нем шла речь.

После оглашения приговора раввин обратился к Лекерту с увещанием раскаяться:

— Сын мой, ты преступил заповедь господа бога нашего — на горе Синайской он приказал нам: «Не убий!»

Лекерт посмотрел на раввина, — до этой минуты он слушал его равнодушно и ничего ему не отвечал.

— Раввин, почему вы говорите это мне, а не им? — Он кивнул на своих палачей. — Ведь они сейчас убьют меня!..

Товарищ прокурора предложил палачу Филипьеву привести приговор в исполнение.

Лекерту скрутили веревкой руки за спиной. Видимо, это причинило ему физическую боль — лицо его на миг исказилось, — но он ничего не сказал, не застонал. Со связанными руками он сам твердо взошел на помост.

Палач накинул петлю на его шею. Петля застряла на подбородке. Лекерт сделал движение головой, чтобы петля сползла на шею. Так стоял он несколько мгновений. Он казался совсем котором не на чем остановиться: ну, глаза, ну, нос, ну, ежик над узким лбом — в общем, как говорится, все, как у людей, — без особых примет. Это, видимо, очень нервный человек: в разговоре дергает плечом, иногда подбородком.

— Чем могу служить? — спрашивает папа неприязненно. — И почему, собственно, в такое неурочное время?..

Незнакомец опускается на стул и сидит с поникшей головой, как виноватый.

И вдруг, словно догадавшись, папа обеими руками берет незнакомца за плечи:

— Повесили?

— Повесили!.. Яков Ефимович, как он умер! Я ведь уже не раз видал…

— Да, — повторяет папа жестко, — вы уже, вероятно, не раз видали!

— Но этот… Как он умер! Как Христос на кресте!

Секунду папа и незнакомец молчат.

— И вы присутствовали при казни?

— По долгу службы, Яков Ефимович…

— Служба не нос, с ней не рождаются — ее берут или от нее отказываются!.. — строго говорит папа. — Вы осмотрели труп?

Констатировали смерть?

Незнакомец кивает.

— Так уходите! — кричит папа. — Слышите, уходите!

Незнакомец встает.

— Я уйду, Яков Ефимович. Я и оттуда уйду, даю вам слово!

— Вот когда уйдете оттуда — тогда и приходите сюда…

А сейчас вон из моего дома!

Заплетающимися, как у пьяного, ногами незнакомец долго, послепому, не попадает в дверь…

Потом слышно, как Юзефа выпускает его на лестницу и запирает входную дверь, громыхая цепочкой.

Я хочу выйти из-за ширмы, подойти к папе. Но он вдруг садится к письменному столу и — плачет. В первый раз в жизни я вижу, как плачет папа! И этот беспомощный, неумелый мужской плач, когда слезы стекают по носу и попадают в рот, поражает меня, как столбняком. Я стою за ширмой, я хочу к папе, все во мне рвется к нему, а ноги не слушаются.

Папа перестал плакать. Вздохнув, громко, как наплакавшийся ребенок, он вытирает глаза тыльной стороной обеих рук.

Тут только с меня спадает оцепенение. Я подхожу к папе и обнимаю его.

— Ты? — удивляется папа. — Что ты тут делаешь?

Ну что за человек! Ничего не помнит — я уже больше месяца ночую у него в кабинете…

— Папа, кто это был? Доктор Михайлов?

Папа безнадежно машет рукой:

— Нет, не Михайлов. Другая полицейская собака. Тюремный врач…

— А зачем он к тебе приходил?

— Спроси его! Я и руки ему не подаю. Уже давно…

Мы стоим с папой у раскрытого окна. В зелени больших деревьев на противоположном тротуаре громко перекликаются птицы — не то здороваются, не то ссорятся.

А солнце встает, такое сверкающее, такое новое, словно его сегодня в первый раз зажгли над землей!

— Пуговка… — Папа крепко обнимает меня. — Это надо помнить. Всегда, всю жизнь!