Поиск

Глава 8 Юлька больна - Дорога уходит в даль - Александра Бруштейн

Папины опасения в самом деле подтверждаются: с Юлькой плохо. У нее крупозное воспаление легких. Уже несколько дней Юлька горит огнем, температура все время около сорока градусов — то чуть-чуть ниже этого, то чуть-чуть выше.

— Свечечка моя! — горюет над Юлькой Томашова. — Догорает моя свечечка!..

Кашель продолжается, мучительный, с острым колотьем в боку. Те румяные «розочки» на Юлькиных щеках, которым Томашова так радовалась в первый день болезни, исчезли. Юлька очень бледна, почти желтая. Она ничего не говорит, только порой просит пить, иногда без слов, лишь шевеля сухими губами. Юзефа приносит Юльке от нас бульон, молоко, клюквенный морс, который Юлька пьет словно бы даже с удовольствием. Чаще всего Юлька в полусознании, порою вовсе в беспамятстве, иногда бредит: бормочет бессвязно, зовет свою «мамцю».

— Я здесь, Юлечко! — с тоской говорит Томашова. — Здесь, около тебя.

Но Юлька ее не видит и не узнает.

Папа бывает у Юльки утром и вечером. Он хотел поместить ее в больницу — ничего не вышло: нет мест. В госпиталь, где работает папа, Юльку устроить нельзя: госпиталь хирургический.

Томашова, со своей стороны, наотрез отказывается от того, чтобы Юльку положили в больницу.

— Больница! — говорит она с отвращением. — Это ж трупярня (мертвецкая). Только покойников туда складать, а не живых! Пусть при мне Юлька будет. Умрет — ну, умрет. И я с ней вместе.

Я прибегаю к Юльке каждую свободную минуту. Но свободных минут у меня теперь стало меньше. У нас дома произошло два события.

Первое — уехала фрейлейн Цецильхен! После нескольких дней, когда она, заливаясь слезами, писала письма своим богатым и знатным родственникам, фрейлейн Цецильхен получила ответ из Мемеля — и снова засияла, как радуга! В письме было написано так:

Дорогая кузина!

Получив твое письмо, мы посоветовались с дядей моей жены, господином Туpay (Паркштрассе, 8, кафе «В зеленом саду»). Он сказал так: «Я всегда был против того, чтобы Цецилия поехала в нецивилизованную страну учить маленьких дикарей немецкому языку. К сожалению, я, как всегда, оказался прав. Но я имею намерение расширить мое дело и открыть филиал моего кафе на курорте Шварцорт. Я предлагаю Цецилии место кассирши в этом новом кафе. О своем согласии пусть уведомит меня незамедлительно».

Так сказал нам уважаемый дядя моей жены, господин Эрнст Туpay. Мы с женой думаем, что это — счастье, за которое ты должна ухватиться обеими руками. Мы даже советуем тебе прислать свое согласие телеграммой: телеграфируй одно слово «согласна», это не так уж дорого и очень ускорит дело. Советуем также выехать немедленно.

Прими поклоны и поцелуй от меня и моей жены.

Твой кузен Отто Шульмейстер.

После получения этого письма фрейлейн Цецильхен бурно расцвела радостью, уложила свои вещи, назвала меня в последний раз «Зашинка, сердечко мое» — и уехала к своему знаменитому дяде. С этого самого дня я уже больше не пою «Рингель, ринтель, розенкранц» и «Фергисс-майн-нихт». Богу перед сном я тоже больше не молюсь.

Зато теперь ко мне ежедневно ходит учитель Павел Григорьевич, и я его просто ужас до чего люблю, потому что он замечательный человек.

Уже с первых дней занятий я стала допытываться у папы, почему Юзефа говорит, что Павел Григорьевич «арештант» и что это значит. После нескольких напрасных попыток отложить обсуждение этого вопроса до тех сказочных времен, когда мои «кудлы» вырастут в косу, папа объяснил мне все. Объяснил так хорошо и просто, что я сразу поняла.

Оказывается, Павел Григорьевич был студентом-медиком в Петербурге. И был «против правительства». А правительство, как я поняла со слов папы, — это царь, министры, жандармы, полиция (городовой Кулак — тоже правительство). Павел Григорьевич хотел, чтобы людям жилось лучше, чтобы Юльки не хирели в погребах, чтобы Франки, Антоси и Кольки не голодали, чтобы все были грамотные и веселые. А правительство этого не хочет! И оно исключило Павла Григорьевича из Военно-медицинской академии и посадило его в тюрьму, а потом выслало его дальше, чем в Сибирь, — в Якутскую область. Там, в Якутии, так холодно, что плюнешь — и плевок замерзает на лету! Там Павел Григорьевич пробыл несколько лет, а потом его выслали в наш город. Это называется: выслали под надзор полиции.

— И полиция следит за Павлом Григорьевичем, — говорит папа, понизив голос, — куда он ходит, что делает, с кем водится… Следит — и доносит!

— Правительству? — шепчу я.

— Да. Ты смотри, Пуговка, никому ничего о Павле Григорьевиче не рассказывай. Ты уж, слава богу, не маленькая, можешь понимать, что из-за твоей болтовни могут Павлу Григорьевичу неприятности быть.

В первый раз в моей жизни папа признает, что я уже не маленькая!

— Да, да! — повторяет он. — Ты уже большая, скоро в гимназию поступишь… Так что запомни: про Павла Григорьевича держи язык за зубами, не подведи хорошего человека.

Держать язык за зубами… Значит, не звонить про то, про что не надо, да? Я стискиваю зубы — язык лежит за зубами, как собачка, свернувшаяся позади забора. Я пробую, не раскрывая рта, не разжимая зубов, не двигая языком, сказать: «Павел Григорьевич против правительства», — ничего не выходит, одно мычание, и все. Очень хорошо! Вот так я и буду хранить Павел-Григорьевичевы секреты, чтобы никто о них не узнал.

Уроки Павла Григорьевича — одно удовольствие! Учусь я с радостью. Урок длится два часа. После первого часа (это всегда арифметика) делается перерыв. Мама приносит нам чаю с бутербродами и вареньем (Юзефа наотрез отказывается прислуживать «арештанту»). Мы с Павлом Григорьевичем завтракаем и разговариваем. Потом учимся второй час — русский язык. Мое любимое — стихи, чтение, пересказы, даже диктовка, даже грамматика, — все интересно! После второго часа урок кончается, но Павел Григорьевич почти всегда зовет меня гулять. Мы ходим по улицам, сидим на набережной, иногда поднимаемся на невысокие горы, окружавшие наш город. Павел Григорьевич рассказывает много интересного, я слушаю, и голова у меня разбухает, как губка. Я уже знаю очень много из того, что преподают не только в первом классе, куда я пойду экзаменоваться в августе, но и из того, что проходит во втором, третьем, даже четвертом классах: по географии, истории, ботанике, зоологии.

Павел Григорьевич не только хороший учитель, но хороший человек. Услыхав от меня про болезнь Юльки, Павел Григорьевич заходит к Томашовой ежедневно, иногда по два и три раза в день. Утром и вечером, перед приходом туда папы, Павел Григорьевич измеряет и записывает Юлькину температуру. Папа шутя зовет Павла Григорьевича «куратором» — так в университетских клиниках называют студентов-медиков, которым поручено наблюдение за определенными больными. Павел Григорьевич следит за Юлькиным дыханием, за ее кашлем, за тем, приходит ли Юлька в сознание и надолго ли. По назначению папы Павел Григорьевич ставит Юльке банки. А самое главное — он очень подбадривает Томашову, Юлькину мать. Перед папой она немного робеет, а Павел Григорьевич с его добрым лицом, на котором всегда открыто только что-нибудь одно — либо рот, либо глаза, — такой простой, такой свой, это очень согревает Томашову.

В первый день Павел Григорьевич сразу предложил Томашовой перебраться с Юлькой до ее выздоровления в его комнату.

— А как же вы? — удивилась Томашова.

— Ну, я на это время к товарищу перейду… Но Томашова отказалась. Ничего, идет весна, даже в их погребе становится уже тепло. И не надо трогать Юльку с места… Каждое движение причиняет ей боль, вызывает этот страшный кашель!

Теперь, когда я прихожу, Томашова уже не сердится, она даже радуется. Это оттого, что при виде меня в Юлькиных глазах ненадолго пробегают искорки сознания — такие слабенькие, словно где-то далеко, ночью, в глубине темного леса, чиркнули спичкой, — и тут же погасают.

— Узнала! Узнала тебя Юлька! Обрадовалась, что ты пришла… — шепчет Томашова.

Я принесла Юльке свою «главную» куклу (то есть самую новую). Эта кукла почему-то не имеет прочного имени. Мне подарили ее к елке, и фрейлейн Цецильхен предложила для нее имя «Зельма». Юзефа тотчас же — назло «немкине»! — пере именовала Зельму. — в «Шельму». Мне не нравится ни то, ни другое имя, — так кукла и живет безымянная. Зато у другой моей куклы есть и имя и фамилия: Люба Лимонад. Я ее очень жалею, потому что она калека: у нее только полголовы! Прежде на Любе был роскошный парик с двумя золотистыми косами. Но как-то в пылу игры парик вдруг отклеился. Я его спрятала, чтобы снести Любу в починку, а теперь вот ни за что не могу вспомнить, куда я сунула этот парик! Так и осталась у бедной Любы голова, с которой словно отпилили верхнюю половину черепа. Голова зияет, как большая пустая кружка! Папа однажды, поддразнивая меня, сказал:

— Эх, хорошо бы из такой головы пить летом холодный лимонад!

И все стали звать горемычную куклу «Люба Лимонад», но сама Люба, по-видимому, не горюет — лицо у нее такое же счастливое и глупое, каким было и под париком с золотыми косами. Я, конечно, усердно ищу, шарю — где этот проклятый парик? — но пока без толку.

Когда я принесла Юльке в подарок «Зельму-Шельму» (мама позволила подарить), Юлька на миг пришла в себя, взяла куклу, потом провела, как слепая, пальцем по ее лицу и внятно сказала:

— Личико…

И тут же снова впала в забытье.

Так тянутся один за другим длинные, тоскливые дни.

Приходят соседки, приносят Юльке кто кисленькой капустки, кто огуречного рассола. Пришла как-то старая бубличница Хана, принесла бублик:

— Совсем-совсем тепленький! Пусть девочка скушает и будет здорова!

Папа не позволяет, чтобы около Юльки скоплялось много людей с улицы. Но, когда Томашовой, надо отлучиться, кто-нибудь вместо нее сидит около Юльки. Как-то прихожу — Томашовой нет, а около Юлькиного топчана сидит… Вот так встреча! Мой «рыжий вор», тот самый, что вырывал у меня из рук картинки, называя меня «мармазель», и шипел: «Отдай, дура, портмонет!»

На этот раз я его не пугаюсь. Он сидит около Юльки, глядя на ее истаявшее лицо, и с огорчением качает головой. Я сажусь на другой ящик. И вдруг «рыжий вор» обращается ко мне:

— Говорила мне Юлька — спугались вы меня… А ведь это я тогда для смеху! Вот ей-богу, честное слово!

Я молчу. Хороший «смех»!

— Меня в тот день с фабрики прогнали. Без работы остался… Ну, выпил, конечно. И баловался на улице… А я портмонетов ни у кого не отнимаю. Ей-богу, вот вам крест!

Он оглядывает меня очень добродушно с ног до головы и добавляет:

— Да и откудова у вас будет он, тот портмонет! Ведь вы ж еще не человек, а жабка (лягушонок)…

Я оскорбленно соплю носом. Приятно это слышать, что ты лягушонок? Но я пересиливаю обиду.

— А теперь, — спрашиваю я, — вы работу получили?

— Ну, а як же! — смеется рыжий. — Каждый вечер на балу у генерал-губернатора краковяк танцую! Бывает, конечно, что и у полицмейстера, но только не ниже!.. Кулак приглашает, на коленях просит — не иду!

И вдруг он становится серьезным и говорит невесело:

— Где ее возьмешь, работу? Первое мая на носу — хозяева вовсе с ума посходили: всех добрых хлопцев — геть за ворота!

Мы молчим. Я думаю. «Сегодня же спрошу у папы — или лучше у Павла Григорьевича, — почему, когда первое мая на носу, хозяева сходят с ума и гонят всех добрых хлопцев „геть за ворота“».

А рыжий уже мечтает вслух:

— Мне бы такая работа в охоту: зубным врачом! Ух, пересчитал бы я городовому Кулаку все зубы, до единого! Чтоб он, как старая бабулька, корку хлебную сосал, а разжевать не мог! Мня, мня… Пя, пя, пя…

Рыжий смеется. И я смеюсь. Ох, хорошо бы, чтоб кто-нибудь отплатил городовому Кулаку за все его издевательства над людьми!

— А хозяину моему, — мечтает рыжий, — вырвал бы я зубы изо рта и пересадил бы те зубы ему на спину. Смеху бы! А?

Неожиданно, словно разбуженная нашим разговором, приходит в себя Юлька.

— Ваць… — узнает она рыжего.

И Ваць радуется этому, как ребенок.

— Юленька!.. — Он гладит ее руку, и рядом с его здоровенной ручищей Юлькина ручонка — как обезьянья лапка. — Я зубной врач, Юленька…

Но Юлька уже снова не узнает и не слышит.

По лестнице быстро спускается Томашова.

— Спасибо, Вацек, что посидел тут. Теперь ступай. Скоро придет доктор, он не велит, чтоб тут много народу толкалось…

И Вацек покорно убирается восвояси.

Однако приходит не папа, а совсем новый для меня человек. Немолодой, с проседью, с очень рябым лицом. От папы я знаю, что, если людям не «прибивают оспу», они заболевают страшной болезнью. Очень многие умирают от этой болезни, а кто и выживает, остается чаще всего изуродованным: лицо все в светлых дырочках, как губка. Эти дырочки остаются навсегда, до самой смерти, свести их нельзя ничем. Про рябого человека, сказал мне папа, в народе говорят, что у него на лице черт горох молотил.

Пришедший к Томашовой рябой человек одет чисто, аккуратно подстрижен… У него большие, добрые руки, вызывающие доверие.

— Добрый день, Анеля Ивановна! — говорит он Томашовой.

Томашова отвечает не сразу:

— Как же вы меня нашли, Степан Антонович? — спрашивает она очень тихо.

— Искал, Анеля Ивановна… Может, и не стал бы я вам надоедать, да вот прослышал, с Юленькой беда… Надо же такому приключиться!

И Степан Антонович смотрит на Юльку с таким искренним огорчением, что я уже не замечаю уродливых оспин на его лице — оно кажется мне очень красивым!

Томашова подходит к Степану Антоновичу, смотрит на него синими глазами.

— Беда какая… беда… — И, прислонившись к его плечу, она горько всхлипывает.

— Анеля Ивановна, голубушка моя… Может, надо чего-нибудь? Так я… господи, вы только скажите!

Но Томашова уже снова овладела собой:

— Ничего не надо, Степан Антонович. Идите себе, сейчас доктор придет, идите!

— Может, денег? На лекарства.

— Доктор приносит лекарства… Идите себе!

— Ну, а приходить? Хоть наведываться можно мне?

— Можно…

Степан Антонович быстро уходит, почему-то словно обрадованный.

И сразу же после его ухода в погреб спускаются папа, Павел Григорьевич, а за ними обоими, кряхтя, ковыляет по ступенькам старичок, военный доктор Иван Константинович Рогов.

— Не лестница, — ворчит он, — цирк! Упражнение на турнике!..

Ивана Константиновича я знаю, он бывает у нас дома. Он — друг моего покойного дедушки.

Иван Константинович — низенький и очень толстый. Одна-две пуговицы на его военном сюртуке всегда расстегнуты. Как-то я спросила:

— Иван Константинович, почему у вас две пуговицы на сюртуке расстегнуты?

— Пузо не позволяет… — вздохнул Иван Константинович. — Тесно!

Мама сделала мне страшные глаза и предложила идти к моим игрушкам. Но Иван Константинович Рогов за меня заступился:

— Зачем такую распрекрасную девицу гоните, Елена Семеновна, милая вы душа? Правильно ребенок замечает: у военного человека, что сюртук, что китель, что мундир — все должно быть застегнуто! На все пуговицы! Но вот пузо мое от тесноты страдает… Так уж у добрых людей я своему пузу поблажку даю…

Папа показывает:

— Вот, Иван Константинович, это наша больная. А это ее мать.

— Что ж, — посмотрим вашу больную, — говорит Иван Константинович Рогов.

Но в эту минуту в погреб начинает спускаться еще один человек. Это ксендз Недзвецкий. Я его хорошо знаю в лицо. Юзефа много раз с восторженным уважением показывала мне его и на улице и в костеле. Ксендз Недзвецкий очень красив, он, как в книгах пишут, «картинно красив». Высокий, стройный, как крепкое дерево, серебряная голова, гордо откинутая назад, резко выделяется на фоне черной сутаны. Большие серые глаза, пронзительные и недобрые, как у бога, нарисованного в молитвеннике фрейлейн Цецильхен. На очень белой левой руке ксендза смотаны четки. Правой рукой он иногда дотрагивается до креста на своей груди.

Ксендз Недзвецкий останавливается на середине лестницы и сверху вниз оглядывает властным взглядом всех находящихся в погребе.

— Да славится Иисус Христос!.. — говорит он звучным голосом.

На это откликается одна только Томашова.

— Во веки веков… аминь… — говорит она тихо.

Папа, доктор Рогов и Павел Григорьевич молчат.

— Кто эти люди? — показывает на них ксендз, обращаясь к Томашовой.

— Проше ксендза… — шелестит Томашова. — Это доктора. Они лечат мою дочку…

Позади ксендза Недзвецкого виден до половины туловища еще один человек. Он в торжественном облачении — в стихаре, из-под которого видны спускающиеся по ступенькам ноги в заплатанных сапогах. Это причетник с колокольчиком и дарохранительницей.

Ксендз Недзвецкий спускается с двух последних ступенек лестницы и идет прямо на папу, доктора Рогова и Павла Григорьевича. Он идет так решительно и твердо, как человек, привыкший к тому, чтобы все перед ним расступались. Но даже маленький, толстенький Иван Константинович не только не отступает перед ксендзом, но решительным движением застегивает две заветные пуговицы на своем сюртуке и смотрит на ксендза почти воинственно. О папе и Павле Григорьевиче и говорить нечего — они словно не замечают надвигающегося на них ксендза.

Откинув назад серебряную голову и гневно раздувая ноздри, ксендз Недзвецкий говорит по-польски:

— Я пришел, чтобы причастить, исповедовать умирающую! девочку и напутствовать ее в иной мир. Прошу пропустить к ней святые дары!

Услыхав слова «умирающую девочку», «напутствовать ее в иной мир», Томашова начинает судорожно ловить ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Павел Григорьевич поддерживает зашатавшуюся Томашову.

— Проше ксендза… — говорит ксендзу папа тоже по-польски, говорит вежливо и очень спокойно, но рука его так крепко сжимает трубочку для выслушивания Юлькиных легких, что на всех пальцах побелели косточки суставов. — Проше ксендза, мы — врачи. Девочку еще рано напутствовать в другой мир. Мы ее лечим, и мы надеемся, что она поживет еще и в этом мире. И мы очень просим, чтобы нам не мешали делать наше дело!

Папа, Павел Григорьевич и Иван Константинович стоят стеной перед Юлькиным топчаном. Ксендз Недзвецкий чувствует себя в неловком положении — не драться же ему с этими людьми! Тогда он делает последний «выпад»: плавно и величественно опустившись на колени, он начинает молиться вслух. Слов молитвы я не понимаю: он молится по-латыни. Но голос у ксендза бархатный, жесты, с которыми он ударяет себя в грудь и осеняет крестным знамением, живописно-величавы.

Ксендз молится долго, словно испытывая терпение врачей. Затем он встает с колен и говорит Томашовой:

— Вот я помолился о твоей дочке. От всего сердца я просил бога и божию матерь исцелить больную. Если ей станет лучше — завтра или даже, может быть, сегодня ночью, — то это будет не от них, — он показывает на врачей, — не от их жалкой учености, а от божьего милосердия, услышавшего мою молитву!

И он уходит, прямой, гневный, не удостаивая Томашову даже взглядом.

Томашова делает движение, чтобы побежать вслед за ксендзом. Потом она смотрит на папу, на Павла Григорьевича, на старика Ивана Константиновича, который уже успел снова расстегнуть свои две пуговицы, и застывает на месте.

Врачи долго, очень бережно и осторожно осматривают и выслушивают Юльку. Лица у них серьезные. Понять, что они говорят, нельзя, — они говорят полусловами, да еще непонятными, докторскими.

— Что ж, — говорит наконец Иван Константинович, — подождем денька два. Подождем кризиса…

— Если бы она лежала в больнице, — с огорчением говорит папа, — было бы спокойнее. А тут — как на улице: всякий может прийти, всякий может напортить… напугать…

Мне почему-то кажется, что папа имеет в виду ксендза Недзвецкого. Очевидно, и Павел Григорьевич думает об этом и понимает папу с полуслова.

— Яков Ефимович, — говорит он, — я останусь здесь дежурить до утра. На меня-то вы полагаетесь?

Папа смотрит на Павла Григорьевича так, словно ему очень хочется ласково погладить его круглое лицо.

Павел Григорьевич провожает нас до ворот.

— До свиданья, голубчик! — говорит ему папа. — Такой вы молодчинище!

— Нет, это вы молодчинище! — возражает Павел Григорьевич. — Вы — предводитель всех молодчинищ!

— А и верно: он молодчина! — хлопает папу по плечу старичок Иван Константинович. — Другие врачи меня к платным больным зовут, и я иду без всякого удовольствия. А этот рыжеусый, — Иван Константинович трогает папу за ус, — он меня только по чердакам да подвалам таскает, где мне и пятака не платят, и я, старый болван, черт побери мои калоши с сапогами, иду за ним, как барышня за женихом!..

Ксендз Недзвецкий поторопился, когда предусмотрительно приписал своей молитве улучшение, могущее произойти у Юльки «завтра или даже сегодня ночью».

Ни ночь, ни последующий день и ночь не приносят улучшения.

Так проходят два дня, самые страшные за все время.

Прибежав к Юльке к концу второго дня, я пугаюсь ее вида.

Она так исхудала, что нос у нее заострился, руки похожи на спички, обтянутые кожей. Лицо не только бледное, а какое-то даже синеватое.

— Посмотри на ее ногти! — с ужасом говорит Томашова. — Совсем синие… как у покойника…

В это время приходит рябой Степан Антонович. Он теперь появляется в погребе часто, но всегда ненадолго, всегда куда-то спешит, и сама Томашова всегда напоминает ему, что надо уходить, что его могут «хватиться». Но, когда приходит Степан Антонович, Томашова перестает качаться от горя, она протягивает к нему руки, словно просит помочь. Степан Антонович гладит Томашову по голове, как девочку. Мимоходом он всегда быстро делает что-нибудь нужное — выносит ведро или приносит свежей воды из колодца. И уходит.

— Сегодня! — говорит Павлу Григорьевичу папа, осмотрев Юльку. — Вот увидите, сегодня надо ждать кризиса… А пока введите ей камфару.

Когда мы с папой идем домой, я, конечно, пристаю к нему: что такое кризис?

— Это перелом, — объясняет папа. — В некоторых болезнях на известный день наступает перелом: или к выздоровлению, или…

— К чему «или»? Папа, к чему?

Кризис в самом деле начинается в тот же вечер. При Юльке бессменно дежурит Павел Григорьевич. Тут же, конечно, Томашова и Степан Антонович. Последний принес с собой три полотенца и две простыни. Это очень кстати, потому что Юлька вдруг начинает так сильно потеть, что Павел Григорьевич и Томашова еле успевают вытирать ее чем-нибудь досуха. За ночь температура резко падает, Юлька спокойно спит и дышит ровно.

Кризис прошел благополучно, теперь она начнет выздоравливать.

Когда я днем прибегаю, Юлька уже не смотрит невидящими, совиными глазами. Она узнает меня и даже силится улыбнуться. Говорить она еще не может из-за слабости.

— Юлечко!.. — Томашова смотрит на Юльку и словно боится верить, что беда миновала.

В погреб спускается Степан Антонович. Он принес завязанную кисейкой кастрюльку. В ней — кисель с молоком. Сев около Юльки, он аккуратненько, не пачкая, кормит Юльку с ложечки киселем.

— Вкусно, Юленька?

Юлька слабо мигает.

— А теперь, — говорит папа, — спать! Все — и Юлька и Томашова — спать! Павел Григорьевич, сколько ночей вы не спали? Ступайте спать! Я каждый день хоть часок, да сплю! Мне ведь редко приходится ночью спать спокойно… Меня только этот дневной сон и спасает.

— Нет! — внезапно говорит Томашова. — Вас, пане доктор, другое спасает…

— Да? — смеется папа. — А что же, по-вашему, меня спасает?

— А то, — Томашова низко кланяется папе, — то, что вы людям — нужный человек…