Поиск

Глава 6 Еще один подвал - Дорога уходит в даль - Александра Бруштейн

Тихонько выскальзываю из ссудной кассы. По улице спешат люди неизвестно куда, едут извозчичьи пролетки, под которые сохрани бог попасть, ругаются дворники. По тротуарам, элегантно поднимая шлейфы платьев, идут нарядные дамы, скользят между прохожими черные, как вороны, католические священники — ксендзы, на углах просят милостыню нищие в лохмотьях, шныряют уличные воришки, норовящие вытащить из чьего-либо кармана кошелек — портмоне… Кстати, у меня в кармане десять копеек, сумма немалая: на это можно купить целую кучу обыкновенных картинок, или переводных, или большой лист бумажных кукол для вырезывания.

В витрине писчебумажного магазина — с ума сойти, какая красота! Среди карандашей, тетрадей, пеналов — большой развернутый лист вырезных картинок. Вверху листа — заглавие: «Ромео и Джулия». Под каждой нарисованной фигуркой напечатано ее имя. Ослепительная красавица в подвенечном наряде — «Джулия». Она протягивает руки к невозможно прелестному юноше в красном костюме и черном плаще — «Ромео». Рядом нарисован молодой человек, весь в голубом, — «принц Париж». Толстая, румяная женщина — «кормилица», старая дама в темном платье и ее муж — «граф и графиня Каплет». Старый священник в коричневой рясе — «фра Лоренцо». И еще много всяких других, таких же великолепных.

Картинки напечатаны аляповато, неряшливо, краска местами выходит за пределы рисунка, отчего, например, у Джулии пальцев на руках не десять, а больше. Но я совершенно заворожена и ничего этого не замечаю. Никогда в жизни я не видела такой красоты!

Вхожу в лавку, спрашиваю, сколько стоит… А вдруг дороже, чем десять копеек?

— Последняя новость, дорогая барышня, только что получили! — И толстая лавочница, очень похожая на рисунок с подписью «Кормилица», услужливо расстилает передо мной целый рулон листов «Ромео и Джулия». — Десять копеек за лист! Это надо вырезать ножницами, наклеить на картончик — и пожалуйста!

Кто-то из покупателей замечает, что десять копеек дороговато.

— Дорого? — взвивается лавочница. — Вы понятия не имеете, что делается в высшем свете с этими картинками! Там все просто с ума посходили через это!

Я выхожу из лавки. В руках у меня свернутый в трубочку лист «Ромео и Джулии». Не могу удержаться — останавливаюсь посреди тротуара и снова любуюсь чудесными картинками… Незаметно для себя самой держу голову в том горделивом полуобороте, с каким изображена красавица Джулия. При моих «кудлах» это выглядит, вероятно, страшно смешно!

— Па-а-звольте, мармазель! Па-азвольте па-а-сматреть! — И перед моими глазами вырастает рука пьяного мужчины. Он хочет вырвать у меня лист с «Ромео и Джулией!»

Сильнее прижимаю к груди свое сокровище и невольно подаюсь назад. Но пьяный продолжает наступать, прижимая меня к воротам соседнего дома.

— Очень дивные картинки, мармазель-стриказель ди бараньи ножки… — бормочет он.

И, внезапно приблизив ко мне лицо, шипит:

— Отдавай, дура, портмонет! А не то ка-ак дам!

Впервые за свою короткую жизнь я вижу так близко пьяного! С криком отшатываюсь, проскальзываю в ворота соседнего дома, бегу через первый, потом через второй двор. Мне кажется, что я кричу страшным голосом, но это не так. Рот у меня в самом деле открыт, как у рыбы, вытащенной из воды, но из него не вырывается даже слабого писка. Крик словно замерз от ужаса в моем горле.

Юркнув за бочку, подставленную под водосточную трубу, я начинаю немного успокаиваться. От бочки пахнет плесенью и дождевой водой, — это спокойные, не враждебные запахи. Вор, вероятно, отстал, потерял мой след. Выглядываю из-за бочки — во дворе никого. Только слышу, как нежный детский голосок поет польскую песенку:

Э-гей! Цыгане толпой веселой
Бродят беспечно по нашим селам…

Страх мой начинает утихать. Я соображаю: это дом Гружевских, отсюда два шага до того дома, где живем мы. Постою еще немного здесь, в безопасности, за бочкой, и побегу домой,

А детский голосок поет. В песне цыган гордо говорит девушке:

«С пером на шляпе, в плаще шелковом,
Слушай, дивчина, мое ты слово:
Люби не графа, люби не пана —
С ласковым сердцем найди цыгана!»

Откуда доносится голосок? Из окон дома? Нет, он идет словно из-под земли. Я хочу узнать, кто это поет. Голосок такой легкий, светлый… Я иду туда, откуда он вытекает, как ручеек из-под земли…

Так подхожу я к темному отверстию в стене почти на уровне ног. Голосок несомненно струится оттуда! И цыган, про которого поется, кончает песню:

«Нет у цыгана ни земли, ни хаты,
Но он свободный! Но он — богатый!
Над ним не свищет нагайка пана…
Куда не взглянет — земля цыгана!»

Подхожу вплотную к черному отверстию. Оно похоже на вход в звериную нору, какие я видела на картинках в детских книжках. Какой милый, какой нежный голос! Так должна петь красавица Джулия…

— Кто тут поет? — спрашиваю я, нагнувшись к темному отверстию входа.

Секунда молчания, потом детский голос говорит:

— Ну, я пою… А что, нельзя?

— Ой, нет, наверно, можно! — говорю я с жаром. — Вы так чудно поете!

Голосок, помолчав, говорит снова:

— Зачем ты говоришь «вы»? Я тут одна… А ты кто?

— Я Сашенька… Сашенька Яновская…

— А я Юлька… Заходи, — приглашает голосок. — Заходи до нас… Видишь лестницу? Только осторожно!

К. этому времени я успеваю разглядеть, что от черного отверстия входа идет вниз, в темноту погреба, лестница. Но не такая, как в обыкновенных домах — с перилами, со ступеньками, по которым люди всходят и сходят, выпрямившись во весь рост, переступая одними только ногами, — нет, это такая лестница, какую приставляют к деревьям в садах или к слуховым окнам, чердаков: две слегка наклонные стойки с поперечными перекладинами. Лазить по такой лестнице можно, только если одновременно, переступая ногами, цепляться еще и руками за верхние перекладины.

Стою в нерешительности. Мне страшно спускаться по такой лестнице, да еще куда-то в темноту, где неизвестно кто и непонятно что!

— Юлька, — прошу я робко, — а ты не можешь помочь мне сойти?

Снизу из погреба, — короткий смешок и короткий ответ:

— Нет, не могу.

Я все стою, переминаясь с ноги на ногу. Очень боязно… Но в эту минуту во двор входит мой давешний вор! Теперь он веселый, смеется, но от этого он кажется мне еще более страшным!

Не стоит и говорить, что я мгновенно, да еще так быстро, как только могу, начинаю спускаться по лестнице.

— Не так идешь! — кричит мне снизу Юлька, — Задом иди! Задом!

Это означает, что спускаться надо, повернувшись ко всему на свете спиной, а к лестнице и ее ступенькам — лицом. К сожалению, я поступаю как раз наоборот: спускаюсь боком, держась руками за одну перекладину и нашаривая ногой, на какую нижнюю перекладину стать. Страх подхлестывает меня — я боюсь, что вор тоже меня увидел и сейчас прибежит! Сердце колотится сильно, толчками, руки-ноги соскальзывают с перекладин.

Всего обиднее мне то, что Юлька ничего не делает, чтобы помочь мне спуститься по лестнице! Ведь сама звала меня… Так хорошо поет, а какая недобрая девочка!

Кончается мой спуск самым плачевным образом: поскользнувшись, я скатываюсь кубарем с последних трех перекладин. При этом я проезжаю по ним спиной и задом и пребольно об них стукаюсь.

В общем, вид не геройский. Я сижу на полу у подножья лестницы и всхлипываю.

— Ну что ты, что ты плачешь? — говорит Юлькин голосок. — Подойди ко мне.

— Не вижу в темноте… — ною я. — Помоги мне!.. А то я опять упаду…

— Я ж тебе сказала, что не могу! Встань сама с полу и подойди ко: мне…

Глаза мои уже немного привыкли к темноте, и я кое-что начинаю различать, тем более что в стакане, поставленном на ящике, плавает в лампадном масле зажженный фитилек.

Всматриваюсь… Я в погребе. В таких погребах продают фрукты, картофель. Но это погреб пустой. Потому-то он и кажется особенно большим. У стены — топчан, на котором, укрытая тряпьем, лежит Юлька. Около топчана — большой опрокинутый ящик — это стол и маленький ящик — стул. Свет от фитилька такой слабенький, что он колеблется от малейшего движения и даже от громкого слова. Потому свет ложится на все полосами — то ярче, то бледнее… В погребе какой-то странный запах. Не могу вспомнить, чем это пахнет…

— Ну как, успокоилась? — спрашивает Юлька.

И такой ласковый у нее голос, что я вот именно сразу успокаиваюсь!

Я разглядываю Юльку. Она тоже в упор и очень пристально всматривается в меня. У Юльки очень бледное лицо, такое серьезное и неулыбчивое, какое не часто увидишь даже у взрослых. Темные волосы острижены, как у мальчишки. Очень темные тоненькие, словно нарисованные, брови над серыми глазами. И очень пряменький нос, тоже какой-то серьезный и даже требовательный. На бледной щеке — большая темная родинка. Я принимаю ее за муху и даже протягиваю руку, чтобы ее согнать!

И тут Юлька в первый раз улыбается. Так весело, так светло улыбается, что и мне становится веселее.

— Это не муха! — показывает она на свою родинку. — Ее согнать нельзя: не улетит.

Юлька улыбается еще шире. Становится видно, что два передних зуба у нее надеты друг на друга «набекрень».

В общем, Юлька нравится мне страшно. Кажется, и я ей тоже довольно нравлюсь.

— Садись! — показывает она мне на маленький ящик. — Как ты сюда попала?

Я рассказываю про пьяного рыжего вора, как он кричал: «Отдавай портмонет!» (я умалчиваю о том, что он при этом называл меня еще и дурой), как я его испугалась и сейчас еще боюсь: вдруг он во дворе подкарауливает меня?

— Не… — успокаивает меня Юлька. — Это рыжий Вацек. Я его знаю, он к нам ходит. И вовсе он не вор, просто пугает, и то только когда выпьет.

Чем здесь все-таки пахнет? У Шабановых пахнет главным образом едой: «Кушайте, кушайте, самое важное в жизни — побольше кушать!» От папы пахнет лекарствами, всего сильнее карболкой: «А ну-ка, кто тут болен, я сейчас посмотрю!» От нарядных дам пахнет духами. От Юзефы — кухней… Чем же это пахнет здесь, в погребе у Юльки? Здесь пахнет затхлостью, нежилью. Вспомнила, вспомнила! Так пахнет от нового платья или белья, только что принесенного портнихой или белошвейкой. Мама всегда просит Юзефу повесить эти новые вещи на балконе, пока у них не выветрится запах.

«А чего ж там „запах“! — удивляется Юзефа. — Звестное дело, не енаральша шила: бедностью пахнет…»

В погребе, где живет Юлька, пахнет бедностью.

— Хочешь, я тебе картинки подарю? — Я протягиваю Юльке заветный лист с «Ромео и Джулией».

Юлька цепенеет от восторга.

— Матерь божия! — качает она головой, как взрослая. — Какие красивые люди! И как одеты!

Я объясняю Юльке, что это надо вырезать ножницами — осторожненько, в точности по рисунку! — наклеить фигурки на картон и играть с ними.

— Не… — Юлька отдает мне лист.

— Ты не хочешь?

— А где я тот картон возьму? И еще клей…

— Ну, хочешь, я дома все вырежу, наклею и принесу тебе… Хочешь?

Юлька смотрит мне в глаза пристально, очень грустно:

— Не… Не придешь ты… Все говорят: приду, принесу… И никто не приходит! Мама говорит: кому весело с калекой?

— С калекой? — переспрашиваю я.

— Ах да, ты не знаешь… — спохватывается Юлька. — Ну вот, смотри!

Юлька отбрасывает в сторону тряпье, которое служит ей одеялом. При неверном, полосатом свете ночника я вижу Юлькины ноги. Конечно, это ноги. На них пальцы с ногтями, подошвы, все как у людей, и все-таки — ах, что это за ноги! Никогда я таких не видела. Худые, тонкие, как макароны, на щиколотках круглые опухоли, как браслеты, а коленки выпячены вперед и в стороны, словно вывихнуты.

Я невольно подбираю ближе к себе мои собственные ноги. Как-то неловко, что они здоровые, могут бегать…

— Ты ходить нисколько не можешь? — спрашиваю я тихо, словно боюсь разбудить или потревожить горестные ноги Юльки.

— Не… Нисколько!

— Это такая болезнь, да? — догадываюсь я. Но Юлька отвечает строго, словно повторяя слова кого-то очень умного, очень уважаемого:

— Нет. Не болезнь. Ксендз Недзвецкий говорит: это бог меня наказал.

— За что?

— Не знаю. Разве люди могут понимать то, что делает бог? Ксендз Недзвецкий говорит — надо молиться утром и вечером: «Боженька, боженька, верни мне ноги!» И дома молиться и в костеле.

— Знаешь что? — предлагаю я робко. — Мой папа доктор. Я приведу его сюда, пусть он тебя вылечит.

— Э!.. — небрежно отмахивается Юлька. — Что доктор может? Ничего! Мама хочет поползти на коленях аж до самого Кальварийского костела — это много верст ползти надо, — тогда, может быть, боженька пожалеет нас и я стану здоровая… Только у мамы времени нет, — вздыхает Юлька. — То она ходит работать по людям — белье стирает, ну, всякую работу делает, — то она бегает по городу ищет работы… Вот и сегодня побежала, с самого утра!

Мы с Юлькой некоторое время молчим. Я даже подумываю о том, что мне пора уходить. Но в это время в погребе становится еще темнее — кто-то заслонил собой отверстие, выходящее во двор. Кто-то быстро, уверенно спускается по перекладинам лестницы.

— Мама! — радуется Юлька. — Мамця моя!..

Руки Юлькиной мамы обнимают Юльку, гладят ее волосы, лицо, плечи, быстрым движением проводят по ее безжизненным ногам, которые не могут ходить.

Потом Юлькина мама поворачивается ко мне и вопросительно смотрит на Юльку.

— Это Сашенька! — объясняет Юлька.

— Какая еще «Сашенька»? — Юлькина мама смотрит на меня недоверчиво, даже недружелюбно.

— Яновская… — шепчу я.

— Мама, она будет ко мне приходить. В гости! — заступается за меня Юлька.

— Ах, она будет приходить? В гости? — насмешливо переспрашивает Юлькина мама.

— Будет! — упрямо настаивает Юлька. — Она придет. И картинки принесет!

— Ах, она еще и картинки принесет? — продолжает издеваться Юлькина мама.

Этого я уже не могу вынести!

— Если я сказала: «приду и принесу», — голос мой дрожит от обиды, как фитиль в ночнике, — значит, я приду и принесу, да!

Юлькина мама испытующе смотрит на меня, потом на Юльку, которая заглядывает ей в глаза, словно прося ее быть со мной поласковее.

— Ну, посмотрим… — И Юлькина мама опускается на топчан рядом с девочкой.

Юлька благодарно трется щекой о материнскую руку.

— Нашла, мамця, работу?

— Нет… — с горечью отзывается мать. — Нигде ничего нету. У Левицких — такое огорчение! — вчера была уборка, полы мыли, окна, а я и не знала, другую наняли. У Морачевских белье недавно стирали. В одном доме велели прийти после дня святого Георгия, в другом — в день святого «Никогда»…

В подвале тихо. От слов Юлькиной мамы пахнет горем, пахнет голодом.

— Цурэчка! (Доченька!) А покушать я тебе все-таки принесла!

И Томашова (так, по мужу, зовут Юлькину мать) ставит на стол узелок, закутанный в старенький, потерявший цвет вязаный платок, с такими движениями, словно она говорит, как фокусник: «Вот-вот! Сейчас-сейчас! Раз, два, три — готово!» Томашова достает из узла черный котелок, прикрытый большой краюхой хлеба.

— Ой! — восторженно кричит Юлька. — Хлеб!

— А в котелке — борщ! — сияет Томашова. — Хороший, мясной! Кухарка Морачевских — дай боже ей здоровья! — налила больше половины котелка. И еще положила в борщ — видишь, что?

— Косточка… Мозговая! — Юлька даже порозовела от радости.

— Кушай, кушай! — Томашова дает ей ложку. Но Юлька отрицательно качает головой:

— Без тебя не буду!

— Ну, и я поем…

Мать и дочь черпают ложками борщ из котелка. Но я вижу — Томашова зачерпывает борщ реже, чем Юлька.

Борщ съеден, Томашова подносит котелок к губам Юльки:

— Выпей все, до последней капли!

Юлька обгладывает косточку — глодать, впрочем, нечего, косточка голая, как ветка, с которой содрали кору. Потом она стучит косточкой по чистой бумажке, которую мать положила на ящик, — из косточки вываливается на бумажку небольшой комок мозга.

— Пополам! — командует Юлька. — Тебе и мне.

— Да я его и на дух не терплю, этот мозг! — уверяет Томашова.

— Мамця!

— Вот як бога кохам, никогда я этот мозг не ем!

— Мамця!

— Еще когда я девчонкой была, всегда, бывало, младшему братишке мозговую кость отдавала! Кушай, кушай все…

Юлька съедает с бумажки костный мозг. Потом, приложив к губам круглое отверстие в кости и щелкая языком, она старается высосать остаток мозга, засевший в глубине кости. Это ей удается, и она с восторгом съедает все.

— Цурэчка моя… — Томашова смотрит на Юльку затуманенными глазами. — Чего бы только не дала я… чего бы не сделала… Только бы выросла ты, перепелочка моя! Только бы стала ходить…

Набравшись храбрости, я говорю:

— Надо показать ее доктору… Доктор вылечит!

— Ах, док-тор? — Томашова снова насмешлива и недружелюбна ко мне. — А где я возьму полтинник для доктора? А доктор лекарство пропишет — опять плати: аптекарю! Я за стирку двадцать копеек в день получаю. И не всякий день у меня работа есть…

— Мой папа с вас денег не возьмет! — горячо уверяю я.

— Не слыхала я, — ворчит Томашова, вымывая котелок и ложки, — не слыхала про таких докторов, чтобы даром лечили!

Юлька, послюнив худенький палец, тщательно подбирает с ящика немногие оставшиеся хлебные крошки. Ворвавшийся было ненадолго в подвал запах еды — борща, хлеба — уже испарился без остатка.

— Носила я Юльку к одному доктору, — рассказывает Томашова. — На курорт, сказал, везите, к морю. Давайте ей свежие яички, мясо и бульон… Нет уж! Я ее на днях к Острабрамской божьей матери понесу. Целый день с нею на коленях перед иконой стоять буду. Молиться буду, плакать буду!.. Ксендз Недзвецкий говорит: божия матерь сделает чудо — поправится Юлька!..

— Буду ходить, мамця? Ногами?

— Будешь ходить, цурэчка! Бегать будешь!..

Тихонько простившись с Юлькой («Завтра прибегу — с картинками!») и вежливо поклонившись ее маме (она на мой поклон не отвечает), я ухожу из погреба. Поднимаюсь по лестнице гораздо лучше, чем давеча спустилась, — без всяких неприятностей.

Выхожу на улицу — ох, какими светлыми кажутся мне весенние сумерки после темного погреба, освещаемого полосатым светом фитилька! Пахнет свежестью — только что, видно, прошел теплый, весенний дождик. Пахнет почками, распускающимися на чахлых деревцах вдоль уличного тротуара. Из открытых дверей магазинов вырываются десятки интересных запахов. Откуда-то доносится смех, где-то во дворе звучит песня. Издалека слышно, как в городском саду духовой оркестр играет вальс «Дунайские волны»… От улицы пахнет жизнью!

Толстая булочница, пани Гринцевич, бросает на тротуар горсть хлебных крошек, на них набрасываются воробьи и синицы… Мне вспоминается, как Юлька, послюнив худенький палец, собирала с ящика хлебные крошки…

Я бегу домой.

Впервые замечаю: почти во всех домах — крохотные оконца на уровне тротуара. Теперь я знаю, что это окна подвалов, где живут люди. Такие, как Юлька и ее мама.

В тот вечер, как на грех, папа возвращается домой так поздно, что я уже лежу в постели и с величайшими усилиями стараюсь не заснуть.

— Ой, папочка! Я так тебя ждала… Если у кого ссудная касса, так это Скупой Рыцарь?

— Нет. Это ростовщик.

Папа устало опускается на стул около моей кровати.

— Папа! А если у человека ноги — как макароны и он совсем нисколько не может ходить, ты такого лечишь? Чтоб он ходил, как все люди…

— Пуговка! — говорит папа с укором. — Я все-таки думал, что ты умнее. Как я могу тебе на это ответить? Я же должен сам видеть, что за человек, что за ноги, почему они не ходят… Пусть мне покажут этого человека.

— А ее мать не хочет!

— Чья мать? Чего не хочет?

— Юлькина… Девочки Юльки мать… Она не хочет, чтоб Юльку лечил доктор!

— А не хочет, так из-за чего нам с тобой волноваться?

— Юлькина мать хочет, чтоб Юльку боженька вылечил!

— Фью-у-у-у! — свистит папа и встает, чтобы идти в столовую: он сегодня еще не обедал.

— Папа… — Я удерживаю его за руку. — Посмотри Юлькины ноги! Пожалуйста!

— Нет.

— Почему, папа? Почему ты не хочешь?

— Как же я тебе объясню, когда у тебя мозги пуговичные! Ну, попробуй все-таки понять. У меня с боженькой разделение труда: или он, или я. Вместе мы не лечим. Понимаешь?

Я не очень понимаю. Неясные, смутные мысли толпятся в моей голове, беспокойные, как вода, которая вот-вот закипит в кастрюле. Вот-вот поймаю… Вот-вот пойму…

Но тут я засыпаю.

А на следующее — прохладное, туманное — утро я вбегаю во двор, где живет Юлька. В коробочке я несу ей все фигурки с листа «Ромео и Джулия», вырезанные, наклеенные на картон, и даже с картонными подставочками, чтобы они могли стоять на столе (я встала рано, чтобы успеть все это сделать). Но уже издали вижу, что отверстие, ведущее в их погреб, закрыто чем-то вроде ставня с большим висячим замком.

— Нету их! — объясняет мне соседка, высунувшаяся из соседнего оконца. — Унесла Томашова свою Юльку! К Острабрамской божией матери понесла…