Поиск

Анненская

Старшая сестра - Рассказ - Анненская Александра

В просторной, ярко освещенной столовой Дмитрия Ивановича Сольского сидело за чайным столом все его семейство, состоявшее из жены и троих детей: десятилетней дочери Маши и двух маленьких сыновей пяти и четырех лет. Мать о чем-то задумалась над своей чашкой чаю, а дети в это время вели не совсем дружелюбный разговор.
— Митя, — замечала Маша внушительно младшему брату, — ты опять пьешь чай с ложечки; ведь мама велела тебе наливать на блюдечко.
— А тебе что за дело? Я так хочу. Ты не мама, — отвечал мальчик, далеко неласковым голосом.
— Я тебе говорю, чтоб ты пил с блюдечка, — возвысила голос Маша, — вот я отниму у тебя ложку, — и она протянула руку к ложечке брата.
— Не дам, моя ложечка! — закричал Митя.
— Опять вы ссоритесь, дети, — заметила Софья Ивановна Сольская.
— Мама, она отнимает мою ложку!
— Мама, он опять не пьет с блюдечка! — в один голос пожаловались дети.
— Оставь его в покое, Маша, — строгим голосом сказала Софья Ивановна, — а ты, Митюша, пей чай как большой мальчик; вон идет папа, тебе будет стыдно, если я при нем начну поить тебя точно крошечного ребенка.
Дети присмирели; в комнату вошел Дмитрий Иванович, держа открытое письмо в руке. Он сел подле жены.
— Я сейчас получил письмо от сестры Лидии, — сказал он ей, — она собирается переехать в Петербург.
— От какой, папа, Лидии? — спросил старший мальчик.
— Не мешайся не в свое дело, Петя, — заметила брату Маша; — ты видишь, папа говорит с мамой.
— Ты, кажется, недоволен этим? — спросила у мужа Софья Ивановна, не обращая внимания на детей.
— Нет, отчего же? Мне все равно.
— Все равно, а в прошедшем году, когда твоя сестра Лиза приезжала на месяц в Петербург, ты с ума сходил от радости!
— То была сестра Лиза: это совсем другое дело!
— Отчего же?
— Я расскажу тебе после, — отвечал Дмитрий Иванович, делая знак, что не хочет говорить при детях, которые начали прислушиваться к разговору родителей.
После чая мальчики ушли спать, Маша занялась в столовой раскладыванием новой складной картинки, а Софья Ивановна пошла за мужем в его кабинет.
— Ну, расскажи же мне теперь, что хотел, о сестре Лидии, — попросила она его. — Отчего ты можешь не любить ее: разве она дурная женщина?
— О, нет, я давно не видел ее, но я не слышал о ней ничего дурного; это так, воспоминания детства.
— Ну, все таки расскажи, мне интересно послушать о твоем детстве.
— Изволь, если тебе это так хочется. Из моего рассказа ты поймешь, отчего я не так расположен к сестре Лидии, как к Лизе.
— Мать моя умерла, когда мне было шесть лет, Лиде тринадцать, а Лизе четыре. Отец был небогат и не мог брать нам гувернанток; сам же редко занимался с нами. Лидия была такая рассудительная, трудолюбивая и аккуратная девочка, что, по-видимому, вовсе не нуждалась в надзоре старших. Она взялась вести все наше маленькое хозяйство и, говорят, вела его превосходно. Все родные и знакомые восхищались ею, отец не мог довольно нахвалиться ею, только мы с Лизой видели в ней больше недостатков, чем достоинств. Мы были совершенно на её руках, в полном её распоряжении, и Боже мой, с какой беспощадной суровостью умела распоряжаться нами эта, по-видимому, такая тихая девочка! Я был живой, резвый, вспыльчивый, несколько своевольный мальчик. Лидия вздумала исправить меня от этих недостатков. Сама еще ребенок, она не знала, конечно, как взяться за дело и вместо пользы приносила мне только вред.
В эту минуту толстая портьера, отделявшая кабинет от столовой, приподнялась, и Маша неслышными шагами вошла в комнату. Услышав, что отец что-то рассказывает матери, девочка захотела послушать его и тихонько села на пол за кресло Дмитрия Ивановича. Ни отец, ни мать не заметили её присутствия. Дмитрий Иванович продолжал свой рассказ:
— Лидии непременно хотелось, чтобы я уважал и слушал ее, как мать; я же видел в ней девочку немножко постарше и поумнее меня, девочку, которая при мне иногда получала выговоры от учительницы, приходившей каждый день давать уроки ей и мне, девочку, которую, по моему мнению, нужно было часто и бранить, и наказывать. Когда, бывало, мать за какую-нибудь провинность ставила меня в угол или оставляла без пирожного, я очень огорчался, но нисколько не считал себя обиженным.
— Она мама, — рассуждал я, как, вероятно, рассуждают и все дети, — она может наказывать!
Но когда Лидия сказала мне спокойным, строгим голосом, каким она обыкновенно говорила со мной:
— Ты опять влез на комод, когда я тебе не велела этого; сойди сейчас и встань в угол, непослушный мальчик, — я расхохотался ей в лицо. Я решительно не признавал, чтобы девочка, которая не стояла в углу только потому, что не кому было ставить ее, могла наказывать меня. Я продолжал сидеть на комоде, смеясь и поддразнивая сестру. Лидия никогда не сердилась явно, по крайней мере, я не помню, чтобы она когда-нибудь кричала или топала ногами; она сдерживала свой гнев, но, вероятно, тем сильнее чувствовала его. Она ни слова не отвечала на мой смех; но я заметил, что она что-то прибирает в комнате. Через несколько минут она показала мне ключ и сказала все тем же спокойным голосом.
— Все твои вещи заперты в шкафу; ты не получишь ни одной игрушки, пока не попросишь у меня прощения и не простоишь ровно час в углу.
— Ты не смеешь запирать мои игрушки, ты не смеешь ставить меня в угол! — вскричал я, соскакивая с комода и подбегая к сестре. — Отдай мне ключ, злая девчонка!
Лидия была сильнее меня: она втолкнула меня в соседнюю комнату и заперла там на ключ. До сих пор я не могу забыть, в какое бешенство пришел я в эту минуту. Я стучал кулаками о дверь, плакал, кричал, бранился, грозил сломать все вещи, какие были в комнате, поджечь дом. Лидия не обращала на меня ни малейшего внимания. Я слышал, как она невозмутимо спокойным голосом утешала малютку Лизу, испугавшуюся моего крика и расплакавшуюся за компанию мне; я слышал, как она что-то весело смеялась с кухаркой, как она тихонько напевала за работой, и это равнодушие еще больше раздражало меня.
— И долго пришлось тебе просидеть под арестом?
— Право не знаю; в то время мне казалось что ужасно долго, но на самом деле, вероятно, часа два или три, пока я совсем успокоился, Лидия отворила дверь и спросила у меня согласен ли я простоять час в углу.
— Ни за что на свете, — решительным голосом отвечал я; — придет папа, и я пожалуюсь ему на тебя!
Но и этого не удалось мне. Только что вернулся отец домой, не успел еще он, по своему обыкновению, обнять и поцеловать нас, как уже Лидия обратилась к нему с вопросом.
— Папенька, скажите, пожалуйста, могу я наказать Митю, если он не слушается меня?
— Конечно, можешь, — отвечал отец и потом прибавил, обращаясь ко мне: — «Митя, помни, что сестра заменяет тебе мать; ты должен слушать ее так, как слушал свою покойную маму; тогда и я буду любить тебя; если она тебя наказывает, так это для твоей же пользы: она ведь тебя любит!»
Такого ответа я не ожидал от отца. Лидии позволено было наказывать меня! Я считал себя совсем несчастным мальчиком, забился в угол и неутешно рыдал. Отец был чем-то очень озабочен в этот день, так что ему некогда было утешать меня. Он велел мне не капризничать и перестать плакать, а когда я его не послушал, — без дальней церемонии отослал меня в другую комнату.
Заручившись позволением отца, Лидия начала чуть не каждый день наказывать меня. Она знала, что я был не настолько смирен, чтобы по её приказанию становиться в угол или на колени, и потому она придумывала другие меры: она не давала мне завтрака, не пускала меня гулять, запирала меня одного на ключ в комнату, прятала мои игрушки, иногда даже просто выбрасывала которую-нибудь из них. Как теперь помню: был у меня большой лайковый гусар, которого я особенно любил; раз вечером я что-то заигрался с этим гусаром, Лида два раза строгим голосом напомнила мне, что пора спать, но я не обратил внимания на её слова. — Митя, я два раза приказывала тебе ложиться спать, — сказала тогда сестра: — если ты еще раз не послушаешь меня, ты не увидишь больше своего гусара.
Я и в третий раз не послушался, и пошел спать, когда вдоволь наигрался; а на другое утро, как ни искал, не мог найти своего гусара. Я плакал, просил Лиду отдать мне его, но она оставалась неумолима. Когда пришел отец, я подбежал к нему и со слезами стал жаловаться на свою пропажу.
— Полно, Митенька, — с первых же слов остановила меня Лида, — не беспокой папеньку пустяками; если ты будешь хорошо себя вести, я тебе куплю другого гусара из тех денег, которые папаша дает мне на хозяйство.
Папеньке показалось, что этого утешения для меня совершенно довольно, и он не стал больше заниматься моим горем. Гусар не нашелся; после я узнал, что Лидия сожгла его в печке рано утром, пока я спал, а нового она мне, конечно, не купила, так как я не довольно хорошо себя вел.
— Это даже невероятно, чтобы тринадцатилетняя девочка могла быть до такой степени зла! — вскричала Софья Ивановна.
— Нет, она не была зла, — отвечал Дмитрий Иванович. — Когда Лиза или я заболевали, она очень усердно ухаживала за нами; она заботилась о том, чтобы мы имели все необходимое; часто, когда у отца было мало денег, она ходила сама в разорванных башмаках или очень старой шляпке, а у нас всегда были и крепкие башмачки, и хорошие шапочки; часто до полуночи просиживала она за иглой, починяя нашё белье, никому не позволяла она обижать нас; помню, одна кухарка рассердилась на меня за какую-то шалость, назвала меня «сорванцом» и грубо выпроводила из кухни. Лидия тотчас же сделала ей строгий выговор, пожаловалась папеньке, и на другой день кухарке уже было отказано от места. Нет, Лидия не была зла, хотя ребенком я и считал ее ужасно злой. Ей только непременно хотелось распоряжаться нами, заставлять нас во всем слушаться себя. Она не понимала, что лаской и любовью ей гораздо легче будет справиться с нами, что её строгость только раздражала меня, от природы далеко не кроткого мальчика. Ей казалось, что она унизит себя, сравняется с нами, маленькими детьми, если будет принимать участие в наших играх, в наших разговорах, в наших ребяческих горестях или радостях. Она говорила с нами не иначе как строгим, внушительным голосом; если мы болтали с ней что-нибудь про наши игрушки, она сейчас же останавливала нас: «Полноте говорить глупости, вы видите, я занята; что мне за дело до ваших пустяков», и мы сейчас же умолкали или уходили продолжать свой разговор куда-нибудь подальше от строгой сестрицы.
Чем старше я становился, тем труднее было Лиде справляться со мной посредством наказаний. Я делался до того буен, поднимал такой крик и шум, что ей не раз приходилось уступать мне: отпирать раньше определенного срока комнату, где я сидел под арестом, возвращать мне мои вещи и т. п. Тогда она придумала другое, более действительное средство мучить меня. Я всегда был любимцем отца и сам еще при жизни матери, любил его больше всего на свете. Ни с кем так не любил я играть и болтать, как с ним, никому так охотно не поверял я всех своих маленьких секретов. После смерти матери отец реже прежнего бывал дома, стал вспыльчив и раздражителен и не часто сидел с нами, детьми. Но когда он был в духе, он очень любил забавляться со мной: он позволял мне ездить на себе верхом, рассказывал мне сказки, показывал какие-нибудь смешные фокусы. Эти часы были для меня настоящим праздником. Я болтал и смеялся без умолку, теребил и ласкал отца, я был счастливейшим мальчиком на свете. Если бы в эти минуты возни и разных задушевных разговоров с отцом я рассказал ему, как обращается со мной Лидия, он, может быть, внимательно выслушал бы меня и постарался бы как-нибудь получше устроить нашу домашнюю жизнь, но дело в том, что когда отец был ласков со мной, я забывал все свои невзгоды. Я был мальчик вспыльчивый, но не злопамятный. Бывало, утром обидит меня Лидия, я сижу и думаю: «постой же, придет папа, все, все ему расскажу, попрошу, чтоб он достал нам хотя какую-нибудь маму, а Лидку гадкую выгнал бы на улицу»; но вот в передней раздается звонок, я выбегу посмотреть, кто пришел, увижу отца, увижу, что он ласково улыбается мне, услышу его веселый голос: — «Здравствуй, постреленок! Что, много ли нашалил?» — и вся моя досада вмиг пройдет, я бросаюсь к нему на шею, он перекидывает меня к себе на спину и несет таким образом по комнате; мне весело, неудержимо весело, я ни на кого больше не сержусь: я становлюсь добр ко всем и совершенно забываю о своем желании выгнать Лиду на улицу. И теперь даже, с тех пор прошло уже 30 лет я с удовольствием вспоминаю об этих блаженных минутах моего детства, я не могу простить сестре, лишавшей меня их! Увидев, что наказывать меня нельзя, так как я или сильно буяню, или делаю вид, что не обращаю внимания на наказание и придумываю средства обходиться без тех вещей, которых она меня лишала, Лидия стала жаловаться на меня отцу. Она твердо запоминала каждую мою шалость, каждый мой проступок и пересказывала отцу. Чуть только папенька приходил домой веселый и обращался ко мне с первой лаской, Лида сейчас же останавливала его.
— Папаша, — говорила она, — вы верно не ласкали бы так Митю, если бы знали, какой он был дурной мальчик, — и сейчас же начинала рассказывать обо всех моих преступлениях. В этих рассказах она не лгала, но она как-то умела объяснить с дурной стороны всякий мой поступок, всякое мое слово так, что я выходил гораздо более виноватым, чем был на самом деле. Я пробовал оправдываться, но при этом горячился, путался в словах, и в конце концов меня же еще обвиняли во лжи, в запирательстве. Отец хмурился, называл меня дурным мальчиком, говорил, что не станет любить меня и уже в целый вечер я не слышал от него ласкового слова; я не мог обратиться к нему с моей детской болтовней: приятный вечер был потерян и для него, и для меня! Не знаю, жалел ли он о таких потерях, но я всякий раз обливался горячими слезами, и долго рыдал в постельке, после того как все в доме уже спали.
Еще хуже выходило, если Лида жаловалась на меня, когда отец возвращался домой не в духе, озабоченный, рассерженный.
— У вас, верно, какое-нибудь горе, папа? — говорила Лида нежным, печальным голоском: — мне так неприятно огорчить вас, но я, право, не знаю, что мне делать с Митей…
— Опять этот дрянной мальчик что-нибудь нашалил? — раздраженным голосом спрашивал отец, — и часто, не разузнав хорошенько в чем дело, не дослушав даже до конца рассказ Лидии, он принимался кричать на меня, бранить меня, грозить мне самыми страшными наказаниями. Я ужасно пугался этих вспышек отца, и в то же время они оскорбляли меня. Мне было и страшно, и больно, и обидно; я чувствовал, что не заслуживал всех тех бранных слов, какие говорил мне отец, и возмущался ими. Часа два-три сидел я после всякой такой сцены в углу, не говоря ни с кем ни слова, с такой злобой на сердце, что готов был прибить всякого, кто дотронулся бы до меня.
Отец был человек хотя вспыльчивый, но добрый; ему жалко становилось меня.
— Ну, полно дуться, Митя, — говорил он обыкновенно, — иди сюда, помиримся; скажи, что ты в другой раз не будешь делать глупостей!
Но я шел не сразу. Всякому другому я скоро прощал обиды, но отцу не мог простить, вероятно, потому, что слишком любил его, слишком дорожил каждым его словом. Мать поняла бы мои чувства и сумела бы одной лаской опять привлечь меня к себе, но отцу казалось, что я упрямлюсь, и он сердился.
— Чего же ты сидишь волчонком, — говорил он строгим голосом, — ведь ты слышишь, что я тебя зову!
И я подходил, но уже не с любовью, не с радостью, а со страхом, по принуждению.
— Буду с ним сидеть и делать, что он велит, — вертелось в моей маленькой головке, — а то опять станет кричать, как давеча.
И я беспрекословно исполнял приказания отца, но он ясно видел, что я злюсь, а это раздражало его. Кончалось тем, что он прогонял меня от себя, и после того я несколько дней держался в стороне от него.
Случилось как-то одно время, что эти сцены повторялись у нас очень часто. Наконец отец вышел из терпения и сказал мне раз:
— Ты не хочешь слушать моих слов, ты не хочешь исправляться и вести себя как следует, дрянной мальчишка; так слушай же, что я тебе скажу: сегодня вторник, если до воскресенья сестра хоть раз пожалуется на тебя, я тебя высеку, даю тебе честное слово!
Я испугался не на шутку. До сих пор я никогда не видел даже розги. Мне казалось, что ничего на свете не может быть стыднее и ужаснее, как быть высеченным. А между тем, я догадался по голосу отца, что он говорит серьезно и непременно сдержит свое обещание. Я стал стараться всеми силами вести себя хорошенько, стал даже угождать Лидии, только бы она не пожаловалась на меня. Среду, четверг все шло хорошо. В пятницу я встал как-то в особенно хорошем расположении духа. Пришла учительница, дававшая уроки Лиде и мне. Я учился в этот день очень хорошо, она похвалила меня, и это еще увеличило мою веселость. Я уж представлял себе, как я похвастаюсь своими успехами перед папашей, как он будет хвалить меня, как он, может быть, станет по-прежнему ласкать меня, играть со мной, и я заранее скакал и прыгал при этой мысли. Мне ужасно хотелось на радостях как-нибудь особенно порезвиться; погода была дурная, гулять мы не пошли; я взял мячик и начал играть им в гостиной.
— Митя, — закричала на меня Лидия, — не играй мячиком в гостиной, ты что-нибудь разобьешь!
— Не разобью, я только немножко! — отвечал я, продолжая играть.
— Митя, будь послушен, иди сейчас сюда! — еще строже приказала сестра.
— Я только разок!
Я заторопился, мячик как-то выскользнул у меня из рук, попал в окно и прошиб стекло. На звон разбившегося стекла вошла Лида.
— Прекрасно! — вскричала она: — ты помнишь, что обещал тебе папаша!
Я вспомнил все и побледнел от страху.
— Лида, милая, — бросился я к сестре, — пожалуйста, не говори папаше!
— Разве я могу не сказать ему? — холодно отвечала она. — Он спросит, кто разбил стекло, что же я ему отвечу?
— Голубушка, душенька, не говори, что я не слушался, не жалуйся на меня; ведь ты знаешь, что он хотел высечь меня!
— Ну, что ж, и отлично, ты меня не слушаешься, ты мои наказания считаешь ни во что, — пускай папаша хоть раз проучить тебя хорошенько; может быть, ты тогда исправишься, — неумолимо возражала на мои просьбы Лидия.
— Я и так исправлюсь, Лиденька, милая, обещаю тебе; я всегда буду слушаться тебя, только не жалуйся папаше сегодня!
Лидия молчала, но по тому суровому виду, с каким она сжимала свои тоненькие губки, я понимал, что мне надеяться не на что. Однако, я не переставал просить и плакать перед ней, даже ласкаться к ней, чего прежде никогда не делал. Она тихонько отталкивала меня и продолжала заниматься своим делом, как будто я был не более докучливой мухи, несколько мешавшей ей.
Время шло, настал час обеда, в передней раздался звонок. Я не выбежал по обыкновению на встречу отца; напротив, я забился в самый задний угол детской; Лида взяла за руку Лизу и пошла вместе с ней в столовую. Я чувствовал, как сильно билось мое сердце. Неужели она скажет? — Нет, не может быть: она не такая злая, — думалось мне. Вон, отец что-то закричал; не на меня ли? Нет, это на кухарку!
Ну, значит, он и без того сердитый. Боже мой, неужели Лида пожалуется!
Я не слышал, что именно говорила сестра; до меня долетели только звуки её тихого голоска, затем вдруг раздался строгий голос отца:
— Дмитрий, поди сюда!
Я не шевелился: я стоял ни жив, ни мертв.
— Иди же сюда, мерзкий мальчишка, коли я зову! — опять закричал отец, и я слышал, как он ударил кулаком по столу так, что вся посуда зазвенела.
— Пойти, может, лучше будет, — подумал я и тихими, неровными шагами направился в столовую.
— Ты помнишь, что я тебе обещал, дрянной мальчишка! — закричал на меня отец. — Я это сделаю непременно; — эй, дайте мне розгу!
Должно быть, Лидия заранее распорядилась приготовить орудие казни, потому что кухарка в ту же минуту подала отцу тонкий длинный прут.
— Папа, простите меня, я не буду, право, не буду! — вскричал я, хватая отца за руку.
— Ты уж сколько раз обещал папаше исправиться, и все не исправляешься! — вмешалась Лидия.
Я почти уверен, что без неё отец простил бы меня, но теперь он оказался неумолим.
— Нет, надо проучить тебя, уж очень ты избаловался, — отвечал он, отталкивая меня и взяв в руки розгу.
Видя, что просьбы не помогают, я думал спастись бегством. Лидия заметила это и остановила меня за руки. Моя попытка, принятая отцом за дерзость, окончательно рассердила его. Он сильной рукой схватил меня, положил на диван и хлестнул розгой. Этот первый удар привел меня в совершенное бешенство: я стал кричать диким голосом, рваться, кусаться; отец, сам страшно рассерженный, ударил меня несколько раз, вероятно, гораздо сильнее, чем хотел. Мне казалось, что я умираю от боли.
— Ай, ты убил меня, ты убил меня! — кричал я, не помня сам себя.
— Папочка, голубчик, не убивай Митю! — закричала маленькая Лиза, чуть не до истерики напуганная всей этой сценой. Голос малютки заставил отца очнуться. Он бросил розгу, убежал в свой кабинет, сильно захлопнув дверь, и оставил нас одних. Я не помню, что было после. Говорят, я был точно помешанный: хотя никто не трогал меня, но я продолжал страшно кричать, я рвал на себе волосы, катался на полу. Наконец, вероятно утомившись от крику, я пошел в свою комнату и лег на постель. Не знаю, спал я или лежал в беспамятстве, но когда я очнулся, в комнате было темно и тихо. Я не сразу вспомнил, что со мной было; но когда в памяти моей ярко обрисовалась вся сцена, происходившая несколько часов тому назад в нашей столовой, когда я сказал себе ужасные слова: «я высечен», не могу изобразить, до чего тяжело мне стало. Я почувствовал стыд и злобу, злобу на отца, на Лиду, на всех людей. Я не плакал, я нисколько не раскаивался в своих поступках, я не имел ни малейшего желания от чего бы то ни было исправляться; напротив, я находил, что со мной поступили несправедливо, жестоко, и я хотел отомстить за себя.
«Лида — змея, злодейка, — думал я: — когда я выросту большой, я ее также высеку, непременно высеку, и при всех, где-нибудь на улице или в Летнем саду: пусть ей стыднее будет; а отец был прежде добрый, хороший, я его любил, а теперь я его ненавижу! Я знаю, он хочет, чтобы я его любил, а я не буду, ни за что не буду, никогда в жизни не приласкаю его, не скажу с ним слова, а как выросту побольше, уйду от него, пусть живет со своей прелестной Лиденькой.
В эту минуту дверь моей комнаты тихонько отворилась, и я услышал голос отца: — Митя, Митенька, ты спишь? Это был прежний ласковый, добрый голос отца, но я был слишком озлоблен, чтобы ответить на него. Я молчал и сделал вид будто сплю. Отец простоял несколько минут над моей постелью, прикоснулся осторожно рукой к моему лбу, верно хотел узнать, нет ли у меня жара, и потом чуть слышными шагами вышел вон.
Позже ночью, я уже начинал дремать, как маленькая ручка дотронулась до меня, и я услышал тихий шепот Лизы.
— Митенька, ты жив?
На Лизу я не был сердит; ее одну в целом мире любил я в эту минуту. Я подвинулся на кровати, дал ей место лечь подле себя и прикрыл одеялом её босые, иззябшие ножки.
— Митенька, как я боялась: я думала, он убьет тебя, — говорила она, прижимаясь ко мне.
— Знаешь, отчего нас обижают, — прибавила она минуту спустя: — оттого, что мы сиротки, у нас нет мамы; мама не дала бы бить тебя!
И мне самому представилось, что мама ни за что не позволила бы высечь меня, и мне стало вдруг так невыносимо жаль самого себя, что я залился горькими слезами. Лиза также плакала, обвив шею мою своими ручонками, и долго лежали мы с ней так обнявшись, в слезах.
— Бедные, бедные малютки! — вскричала Софья Ивановна, отирая глаза платком: — если бы в эту минуту увидел вас отец, то он, верно, сжалился бы над вами и постарался бы хоть сколько-нибудь вознаградить вас за потерю матери!
— По всей вероятности, но отец не пришел, а мы, вдоволь наплакавшись, начали разговаривать. Лиза не любила Лиду так же, как я, но она не любила и отца: она была девочка робкая, пугливая, и потому сильно боялась их обоих. Мы с ней стали вспоминать все обиды, какие когда-нибудь выносили от них; мне кажется, мы многое даже присочинили; но дело в том, что мы настраивали сами себя и друг друга к самым враждебным чувствам против них. Лиза ушла от меня уже на рассвет, и я помню, что я, прежде чем заснуть, принял такие решения: «ненавидеть Лиду до конца жизни и не ласкаться к отцу, даже не заговаривать с ним, пока он не попросит у меня прощения за вчерашнее!»
— И что же, исполнил ты эти решения?
— Да, я на другое же утро принялся приводить их в исполнение. Впрочем, если бы это были только решения, я, конечно, скоро забыл бы их, как обыкновенно забывают дети свои и благие, и не благие намерения. Но у меня дело шло не о намерении, а о настоящем чувстве. Моя нелюбовь к Лидии превратилась чуть ли не в ненависть, а к отцу я вовсе не чувствовал прежней нежности. Ему самому, должно быть, тяжело было вспоминать о том унизительном наказании, какому он подверг меня; он понимал, что сам слишком погорячился, и ему очень хотелось, чтобы я забыл розги и был с ним по-прежнему ласков и откровенен. На другой же день он попробовал шутить и заигрывать со мной, но эти заигрыванья не приводили меня в такой восторг, как прежде.
— Да, ты теперь шутишь, смеешься со мной, — думал я про себя, — а сделай я что-нибудь не по тебе, ты, пожалуй, опять крикнешь: розги! Нет, уж это плохие шутки!
И я отвечал отцу холодно, почтительно, и держался подальше от него. И так продолжалось не день, не два, а целые недели, целые месяцы. Моя холодность раздражала отца; он сам отбросил со мной ласковый тон и стал обращаться строго, сурово. Наши добрые, нежные отношения исчезли навсегда; я отвык доверять отцу, отвык любить его. Иногда мне вспоминались мои веселые игры и разговоры с ним, вспоминалось, с каким восторгом принимал я каждую ласку его, и это прошедшее казалось мне сном, давнишним сном, и я плакал, горько плакал над этим невозвратимым, прекрасным сном. Для отца наши холодные отношения были, вероятно, также неприятны, хотя я, как ребенок, не понимал этого; я не мог понять, отчего он иногда смотрит на меня такими печальными глазами, отчего он так тяжело вздыхает, выслушивая мои почтительные ответы на свои вопросы. Я понял все это гораздо позже и горько пожалел, что не было в доме никого, кто объяснил бы отцу мои чувства, а мне его.
— А Лидии нравилась перемена в твоих отношениях к отцу?
— Да, нравилась. Она находила, что отец прежде баловал меня, и радовалась, что теперь он стал строже. Она очень часто жаловалась на меня. Отец никогда больше не сек меня, но она придумывала другие наказания, и отец всегда соглашался на них. Меня заставляли обедать на кухне, не покупали мне обновок к празднику, запирали меня в темную комнату и т. п. Я переносил все эти наказания с большой твердостью, даже, можно сказать, с полным равнодушием. В душе я, конечно, и огорчался, и оскорблялся ими, но я ни за что в свете не показал бы этого Лидии. Мне представлялось, что ей хочется меня мучить, что мои слезы, мое горе доставляют ей удовольствие, и я нарочно делал вид, что наказания мне даже приятны. «Вот-то весело обедать в кухне!» — говорил я, разделив в наказание за незнание урока обед кухарки: — «Такими славными щами накормила меня Матрена, каких я в жизнь не едал!»
— Что, соскучился сидеть в темноте? — спрашивала Лида, отворяя дверь комнаты, где я весь вечер просидел под арестом.
— Соскучился? — Вот выдумала! — со смехом отвечал я ей: — да я рад был бы целый день сидеть там: я выдумал себе такую славную игру, что чудо!
Я не довольствовался такого рода поддразниваниями Лиды, я пользовался каждым случаем делать ей неприятность. Я знал, что она сама шьет и чинит нам платья и белье, что эта работа не нравится ей, и потому часто нарочно разрывал или прорезал ножиком свои панталоны и рубашки. Лидия любила держать свои книги и тетради в большом порядке; я часто нарочно обливал их чернилами, клал на мокрый стол и т. п. Если я видел, что ей нужно учить какой-нибудь трудный урок, что она затыкает уши, чтобы наш шум не мешал ей, я поднимал нарочно страшнейшую возню, пел, кричал, скакал, дразнил Лизу.
— Какой ты недобрый мальчик, Митя, — говорила мне иногда Лида; — я для тебя работаю, я забочусь, чтобы ты всегда хорошенько приготовил уроки, а ты не даешь мне заняться спокойно полчасика!
Мне становилось на минуту стыдно: «В самом деле, отчего я такой недобрый? — думалось мне; но тут же сейчас являлась другая мысль: она сама недобрая, она сделала, что папа меня не любит, она всегда хлопочет, чтобы меня наказывали: не нужно мне её забот, пусть лучше оставит меня в покое; она мне делает неприятности, и я ей буду! — и я шумел на зло Лиде и постепенно превращался из доброго, чувствительного ребенка, каким был при жизни матери, в злобного, вечно раздраженного мальчика, готового каждую минуту сделать неприятность другим.
Лидия обыкновенно рассказывала о моих дурных поступках всем родным и знакомым, навещавшим нас, и все они смотрели на меня, как на совершенного негодяя, и жалели сестру за то, что ей приходится возиться со мной. Многие старые родственницы пробовали увещевать меня, говорили мне, что сестра заменила мне мать, советовали любить и уважать ее. Ужасно досадно становилось мне выслушивать эти советы: «Совсем она мне не заменила мамы, — отвечал я сердитым голосом; — не хочу я ее любить и не буду!» Родственницы вздыхали и говорили, что я потерянный ребенок. Лида также вздыхала. Конечно, всякий, кто увидел бы нас с ней в первый раз, кто не знал всей нашей домашней жизни, должен был подумать, что я виноват, а она права. Я как теперь помню ее: стройная, невысокого роста девушка, с серьезным выражением бледного лица, всегда спокойная, приветливая ко всем посторонним, одета необыкновенно чисто, вечно занятая какой-нибудь работой, она должна была производить на всех самое приятное впечатление. Помню я и себя в то время: коренастый, довольно высокий для своих лет мальчик, одетый всегда очень небрежно, со всклоченными волосами, глядевший постоянно исподлобья, каждую минуту готовый что-нибудь напроказить, я действительно мог казаться маленьким разбойником.
— А что же ты ничего не рассказываешь про Лизу, и ей жилось так же худо, как тебе?
— Да, может быть, даже хуже. Лиза была нисколько не похожа на меня характером. Я был резвый, живой мальчик, а она тихая, кроткая девочка; бывало, копошится целый день со своими тряпочками, и голоса её не услышишь. Между тем, Лида обращалась с ней точно так же сурово, как со мной. Эта суровость сразу запугала бедную малютку. Ей и в голову не приходило сопротивляться Лидии: она сразу подчинилась ей и стала исполнять все её приказания. Лидии это очень нравилось, и она с утра до вечера командовала над малюткой и не давала ей ступить шагу свободно. Лиза должна была вставать и ложиться спать именно в ту минуту, как ей приказывали, есть ровно столько, сколько ей накладывали на тарелку, играть теми игрушками и столько времени, сколько хотела старшая сестра. Лидия беспрестанно что-нибудь приказывала ей, в чем-нибудь останавливала ее.
— Лиза, для чего ты раздела свою куклу? Это глупая игра: одень ее скорей в новое платье! — говорила Лидия, и малютка спешила исполнить это приказание, хотя личико её становилось печально, и видно было, что её игра расстроилась. «Лиза, иди ко мне, смотри картинки!» Лиза шла и смотрела; но картинки нисколько не занимали ее. Меня маленькая сестренка очень любила; я всегда придумывал для неё разные забавы и ей не было большого удовольствия, как оставаться со мной, но ей редко это позволялось.
— Митя дурной мальчик, — обыкновенно говорила ей Лидия: — оставь его, пусть он играет один, а ты сиди подле меня.
— Да я хочу к Мите, — жалобно пищала девочка.
— Маленькие девочки не должны говорить «хочу», — внушительным голосом замечала Лидия: — они должны слушаться старших! Иди сюда и не пищи; вот тебе карандаш: рисуй!
Лиза неохотно брала в руки карандаш и все поглядывала в ту сторону, где я нарочно выделывал разные штуки, чтобы привлечь её внимание.
— Лиза, — уже строгим голосом говорила Лидия, — ведь я велела тебе рисовать, а не на Митю смотреть; если ты еще раз взглянешь на него, я тебя накажу!
Девочка не могла устоять против искушения, попачкав несколько времени бумагу, опять повернуть украдкой головку ко мне. За этим ослушанием неизбежно следовал строгий выговор и наказание. Наказывать Лизу было очень легко: малейшее лишение причиняло ей сильное горе, заставляло ее плакать и рыдать самым неутешным образом.
— Сядь на этот стул и не смей сойти с него, пока я не прикажу тебе! — говорила ей Лида. В другое время она и сама очень долго сидела, не трогаясь с места, но сидеть в виде наказания было для неё истинным мучением. Она начинала плакать и жалобно просить прощения, но Лидия, но своему обыкновению, оставалась непоколебимой.
— Перестань плакать и сиди спокойно; я сама знаю, когда простить тебя! — и бедной девочке приходилось просиживать таким образом, не шевелясь, часа два-три. Я почти всегда вступался за бедную сестренку, начинал бранить Лиду и убеждать Лизу не слушаться ее и идти играть со мной. За это мне самому приходилось иногда вытерпеть какое-нибудь наказание, а в другой раз Лидия заставляла саму Лизу сказать мне: «Пожалуйста, не заступайся за меня, а то сестрица накажет меня еще строже; ты дурной мальчик, я не хочу слушаться тебя и походить на тебя», или какую-нибудь другую фразу в таком же роде. Лиза покорно произносила эти слова; она иногда по приказанию Лиды целый день не говорила со мной и не глядела на меня, но это было ей очень тяжело. Как только мы оставались одни, она подбегала ко мне, начинала ласкаться, называла меня своим милым братцем, и я всегда охотно отвечал на её ласки, хотя меня сердило то, что она только украдкой подходила ко мне.
— Ведь ты мне такая же сестра, как и Лида, — объяснял я ей: — никто не может запретить нам любить друг друга и играть вместе; мама всегда приказывала нам быть дружными.
— А Лида не позволяет, — отвечала девочка, робко оглядываясь, не слышит ли ее старшая сестра: — надо слушаться Лиду, Митя: она строгая, она накажет!
Чтобы избежать наказаний, бедная малютка готова была делать что угодно. Она была ужасно застенчива; но когда Лида приказывала ей, она говорила басенки, пела песни и показывала свои игрушки гостям, хотя при этом она то краснела, то бледнела, и голосок её дрожал. Меня она очень любила; кроме меня, ей некого было любить, так как отец всегда обращал на нее мало внимания, но из страха наказания она готова была скорее обвинить меня, чем сама сознаться в каком-нибудь проступке. Раз, помню, мы с ней рассматривали какие-то картинки, сидя подле письменного стола Лиды. Старшая сестра вышла зачем-то из комнаты; Лиза заторопилась показать мне что-то интересовавшее ее, потянулась через стол, толкнула чернильницу и залила чернилами книгу, оставленную Лидой.
— Боже мой, что я наделала! — вскричала она, бледнея. — Митенька, голубчик, скажи, что это ты; я боюсь, я ужасно боюсь!
Она так дрожала и казалась такой жалкой, что я согласился принять вину на себя.
— Кто это сделал? — спросила Лида, увидя свою испачканную книгу.
— Это Митенька, это не я, — поспешила оправдаться Лиза.
Лидия пожаловалась отцу; он в этот день был не в духе и сильно разбранил меня, я плакал. Лиза видела, что мне очень тяжело, она и сама горько плакала, но у неё не хватило духу сказать правду. И часто, очень часто она таким образом заставляла меня отвечать за свою вину. Мне самому приятно было избавлять от беды бедную девочку и приятно было потом выслушивать её благодарность, принимать её ласки. Я не понимал, что, спасая ее от неприятностей, я в то же время делал ей вред: она привыкала лгать и обманывать. Семи лет Лиза уже умела, не краснея, сказать какую угодно неправду и притворяться так, что чудо. Она заметила, что Лидия любит, чтобы с ней обращались почтительно и ласково, чтобы ее хвалили при гостях, и исполняла это так превосходно, что я просто удивлялся. Всякий посторонний человек подумал бы, что она обожает старшую сестру; она, казалось, ждала случая чем-нибудь угодить ей, оказать ей какую-нибудь услугу. Если кто-нибудь из гостей спрашивал ее:
— Что, Лизочка, добрая у тебя сестрица, любишь ты ее? — она тотчас же отвечала, с полной, по-видимому, искренностью:
— Да-с, очень добрая, я ее очень люблю.
— И о маме не жалеешь? — продолжала спрашивать гостья.
— Что же мне жалеть: Лиденька моя мама, — говорила девочка.
Меня ужасно сердило такое притворство сестренки. Раз, оставшись с ней наедине, я начал бранить и упрекать ее.
— Если ты любишь Лиду и не жалеешь маму, так я знаться с тобой не хочу, — говорил я ей.
— Ах, Митенька, — отвечала она, — какой ты глупый; ведь я это говорила нарочно неправду, чтобы Лида не сердилась на меня, не наказывала меня. Она зато сегодня целый день была со мной добрая и ничего не сказала мне, когда я разорвала свой передничек.
— А все-таки ты лгунья; я тебя не буду любить, — настаивал я на своем.
Лиза начала плакать, целовать мои руки, просить меня не сердиться на нее: — «Тебе хорошо, Митя, — говорила она жалобным голосом: — ты мальчик, а я так боюсь Лиды!» Мне жалко стало бедную сестренку и я простил ей её ложь; мне смутно представлялось, что не она, а Лида виновата в её дурных поступках, и я от души сердился на Лиду. Когда мы оставались наедине, Лиза всегда готова была бранить вместе со мной, и чуть ли не больше меня, старшую сестру, но в глаза она не осмеливалась ничего сказать против Лиды, даже часто останавливала меня и замечала мне: — «Митя, как ты нехорошо говоришь со старшей сестрицей!» или: «Митенька, попроси прощенья у сестрицы: она добренькая, она тебя простит!» Меня такие замечания всегда выводили из терпения, и я принимался бранить Лизу самым безжалостным образом, пока не доводил ее до слез. Несмотря на эти ссоры, несмотря на то, что характер Лизы не нравился мне, я все-таки очень любил ее, и знаю, что она также любила меня, хотя иногда боялась выказать это.
Лидия сама учила Лизу читать и писать. Не знаю, учительница ли была не довольно искусна, способности ли ученицы были плохи, но только ученье очень трудно давалось бедной девочке. Может быть, если бы заниматься с ней кротко, терпеливо, не требуя от неё слишком многого, — она оказалась бы не глупее других, но Лидия взялась за дело со своей обыкновенной суровостью. Она строго взыскивала за каждую ошибку, за каждый признак невнимания, за каждый неудачный ответ, и робкая, запуганная девочка, сидя над книгой, казалась совершенной дурочкой. Зато как же и ненавидела она книги.
— Знаешь, Митя, — говорила она мне в минуты откровенности, — если бы я была царем, я велела бы сжечь все, все книги и запретила бы учить детей читать!
Для меня не было большего удовольствия, как чтение, и я пробовал уговаривать сестричку, представляя ей, как много хорошего можно узнать из книг.
— Нет, уж лучше ничего не узнавать, только бы не учиться, — решительным голосом отвечала она мне.
Чтобы избавиться от ненавистного ей ученья, Лиза прибегала ко всевозможным хитростям: то она притворялась больной и на несколько часов укладывалась в постель, то забрасывала куда-нибудь свою книгу, то упрашивала кого-нибудь из знакомых остаться у нас на целый день, зная, что при гостях классов не будет. По наружности Лиза казалась лучше меня: она была тиха, кротка, послушна, услужлива, но на самом деле она была, я думаю, гораздо хуже меня. И так росли мы несчастными, испорченными детьми: я злым, мстительным, раздражительным мальчиком, она лживой, лукавой девочкой; и все это вышло оттого, что Лидия не хотела быть для нас просто доброй, любящей сестрой, а хотела непременно играть роль строгой надзирательницы. До чего довело бы это Лизу, — не знаю; но меня чуть не довело до ужасного, до страшного дела.
Мне было десять лет, когда Лидия вдруг заболела. Позвали доктора, он осмотрел больную и затем вошел в ту комнату, где сидели мы с Лизой: «Ваша сестра очень больна, — сказал он нам серьезным голосом: — я посоветовал папеньке вашему взять сиделку для ухода за ней; ей нужен самый полный покой, малейшее волнение может быть очень для неё опасно; вы должны играть смирно и избегать всякого шума».
Серьезный тон, каким доктор произнес эти слова, произвел на нас впечатление: мы присмирели и целый день соблюдали полную тишину. Но к вечеру я не выдержал и немножко развозился. В это время у сестры опять был доктор. Он услышал шум в детской и вошел туда. Я только что запряг пару лошадей в тележку и бегал с ней по комнате. Доктор подозвал меня к себе.
— Послушай-ка, дружок, — сказал он мне, — ты знаешь, что у тебя была мать, и что она умерла; приятно это тебе?
— Конечно, нет, — отвечал я, удивляясь этому странному вопросу.
— Так зачем же ты хочешь, чтобы и сестрица твоя также умерла? Ведь я тебе сказал, что всякий шум для неё вреден, мало того, он убьет ее. Подумай, как тебе тяжело будет лишиться второй матери!
Доктор ушел, а я сильно задумался.
— Лиза, — спросил я у сестры, — как ты думаешь, хорошо нам было бы жить, если бы вместо мамы умерла Лидия?
— Я думаю, хорошо, — отвечала Лиза: — мама, говорят, была добрая, уж она наверно не заставила бы меня так много учиться и тебя не наказывала бы так часто.
— Да, без Лиды и папаша любил бы нас больше: некому было бы жаловаться ему на нас.
И вот мы вдвоем с сестрой пустились придумывать, как хорошо нам было бы без Лидии. Лиза заснула среди этих разговоров, я также лег в постель, но мне не спалось. Перебирая все неприятности, какие мне делала Лида, и придумывая все подробности хорошей жизни без неё, я дошел до того, что стал желать смерти сестры. «Всякий шум может убить ее, сказал доктор, думал я; мало ли отчего может сделаться шум: вдруг кто-нибудь уронит стул или стол, вдруг папаша, забывшись, закричит на кухарку, вдруг прибежит какая-нибудь чужая собака и громко залает у дверей её, — и вот, она умрет, ее похоронят, как похоронили маму, и некому будет обижать нас с Лизой, и я пойду к папаше и скажу ему: «Тебе на меня наговаривала все гадкая Лида; теперь ее нет, я у тебя старший сын, люби меня, как ты любил прежде, и я тебя также буду любить». И вот в уме моем рисовались одна за другой самые светлые картины. Мы с Лизой живем дружно, я помогаю ей учиться, она никого не боится и отучается лгать; отец, видя, что мы всегда веселы, что мы не делаем ничего дурного, любит и ласкает нас… Не слышно в нашей квартире ни ссор, ни слез, всем весело, всем хорошо…
Мои мечты были прерваны голосом отца, справившего в соседней комнате у сиделки, которая только что вышла от больной: «Ну, что, каково ей?»
— Кажется, как будто немного полегче, — отвечала сиделка, — даст Бог, поправится!
— Поправится! Значит, не будет той хорошей жизни, о которой я только что думал! Значит, опять пойдут ссоры, слезы, жалобы отцу! Боже мой, неужели никто не зашумит! — Я вертелся на постели и все прислушивался авось где-нибудь послышится шум, какой-нибудь страшный шум…
— Который убьет сестру твою, Боже мой, как это ужасно, — вскричала Софья Ивановна.
— Подожди, этого еще мало. Все было тихо кругом; я перестал надеяться на какое-нибудь необыкновенное происшествие. «А что, если я сам зашумлю?» мелькнуло у меня в голове. Я сначала попробовал отогнать эту недобрую мысль, но она неотвязчиво возвращалась ко мне. «Никто не узнает, что я сделал это нарочно, убеждал я себя; одна Лиза слышала, что я хотел сделать это нарочно, одна Лиза слышала, что говорил мне доктор, а она не выдаст меня».
Лицо мое горело, я чувствовал озноб во всем теле; недобрая мысль совсем овладела мной и я не пытался даже отгонять ее… Я стал обдумывать все подробности своего ужасного замысла: завтра утром отец пойдет в должность, кухарка уйдет на рынок за провизией, и Лиза, верно, также, как сегодня, пойдет с ней.
Сиделка не все время сидит у больной, она часто выходит в кухню. Я подстерегу ту минуту, когда она выйдет туда, и вбегу в комнату Лиды с барабаном и с криком; я пробуду там только одну минуту и потом сейчас же убегу прочь, Лида умрет, но никто не узнает, что я в этом виноват: папа немножко поплачет, а потом будет рад, когда увидит, что нам хорошо живется, и Лиза также будет рада… А я, значит, я буду убийцей?… Эта мысль испугала меня — Нет, утешал я себя, убийцы всегда зарезывают ножом, или застреливают пистолетом, или отравляют ядом, а я ведь только побарабаню немножко; я не убью Лиду, она сама умрет от своей болезни…
Сердце мое сильно стучало, меня трясло, как в лихорадке, но я не отступал от своего намерения; напротив, я все больше обдумывал его Я решил, что стану уговаривать Лизу уйти на рынок вместе с кухаркой, что с барабаном в руках усядусь подле самых дверей Лидиной комнаты и буду в щелочку следить, когда выйдет от неё сиделка. Мне даже теперь страшно становится при воспоминании об этой ужасной ночи. Подумай только: десятилетний мальчик, обсуждающий во всех подробностях план убийства своей родной сестры!
Я заснул только на рассвете, не думая отказываться от своего злодейского замысла. И я привел бы его в исполнение, я в этом твердо убежден, если бы счастливый случай не спас меня. Когда я проснулся на другое утро, отец, бледный и печальный, собирал в большой мешок мои и Лизины вещи. Пока я спал, Лидии стало хуже, и он, боясь, чтобы мы не обеспокоили больную, решился отправить нас на несколько дней к одной своей старой родственнице. Я вздохнул свободнее: — Вот и отлично, думалось мне, Лида умрет не из-за меня; не я убью ее, а все-таки ее не будет! — Нас наскоро снарядили, и отец свез нас к старой бабушке, которая приняла нас очень приветливо. Она начала расспрашивать о сестре, о её болезни, и принялась оплакивать Лиду, точно будто уже мертвую — Бедная, бедная девушка, — причитала она, отирая слезы, катившиеся по её морщинистым щекам: — такая молоденькая и умирает! Выросла она, голубушка, без матерней ласки, без матерней любви и умрет на руках у чужой женщины; отец все занят: ему, поди, некогда будет и глаза ей закрыть, и попрощаться с ней! Бедный, бедный цветочек, рано скосит тебя смерть!
Я взглянул на Лизу: она рыдала; мне самому как-то вдруг стало жаль Лиду. Особенно грустно было мне слышать, когда старушка говорила о том, что сестра умрет на чужих руках, что около неё не будет никого, кто любил бы ее. Она жалеет Лиду теперь, а что если бы она знала, что я, брат больной, хотел пойти к ней, быть подле неё, но не для того, чтобы моей любовью облегчить её страдания, а для того, чтобы убить ее!
Мне стало страшно; я побежал в другую комнату, уткнулся головой в подушку и заплакал. — Я сам не знаю, о чем я плакал: жалел ли я сестру, раскаивался ли в своих дурных мыслях… Старушка, расстроившая нас своими словами, увидя, что и Лиза, и я — мы оба в слезах, начала всеми силами утешать нас. Не помню, как скоро удалось ей это, но к вечеру мы уже довольно весело играли с ней в карты в её светленькой, уютной спальне.
Три дня не получали мы никаких известий из дому. Старушка говорила о Лидии, как уже о мертвой, и мне самому казалось, что она умерла. Странное дело! Я перестал вспоминать те неприятности, какие делала мне сестра; напротив, я все думал о том, как часто был сам виноват относительно неё, и сильно грустил. На четвертый день вдруг приехал отец. Лицо его было бледное, усталое, но в глазах светилась радость.
— Ну, дети, — сказал он веселым голосом, — благодарите Бога, наша Лидочка выздоравливает, опасность прошла; доктор говорит, что через несколько дней она начнет поправляться!
Бабушка набожно крестилась и поздравляла отца, Лиза подскочила от радости, я думаю, что это было притворство с её стороны: один я стоял, как будто ошеломленный.
— Что с тобой, Митя, разве ты не рад? — с удивлением спросил у меня отец.
— Рад, — повторил я машинально, но на самом деле не чувствовал ни малейшей радости.
Отец начал говорить с бабушкой о болезни Лиды, но я не слушал его.
«Через несколько дней она выздоровеет думал я, мы вернемся домой, и все пойдет по-старому, и никогда не будет у нас с отцом той хорошей жизни, о которой я мечтал; Лида будет по-прежнему командовать нами и жаловаться на нас, отец будете сердиться, Лиза никогда не отвыкнет лгать, а я… Я, пожалуй, опять захочу сделаться убийцей, как в ту ночь!»
Мы прожили целый месяц у бабушки. Отец не хотел брать нас от неё, пока Лида не поправится и не окрепнет совершенно. Обыкновенно дети весело возвращаются домой после долгой отлучки. С нами было не то: Лиза долго и вполне искренно плакала, прощаясь с доброй старушкой, приютившей нас; я не плакал, но на душе у меня было тяжело. В доме ничто не изменилось. Лидия похудела и сильно выросла, так что уже совсем не казалась девочкой, но её тонкие губы сжимались еще суровее прежнего, а серые глаза глядели на нас холодно и строго.
— Что, я думаю, бабушка совсем избаловала вас. — приветствовала она нас, когда мы подошли к ней поздороваться. — Много придется мне с вами опять возиться! — Бедная, она не понимала, что и для неё и для нас было бы гораздо лучше, если бы она меньше «возилась» с нами, а побольше бы любила нас!
Опять началась наша прежняя жизнь. С первого же дня Лиза не выучила урока и часа три проплакала над книгой, а меня отец выслал из-за стола за какой-то дерзкий ответ на замечание старшей сестры. Не знаю, чем бы это кончилось, вероятно, чем-нибудь очень нехорошим, потому что я с каждым днем становился все злее и злее. Я совсем перестал любить отца, а Лидию положительно ненавидел и при всяком удобном случае выказывал ей эту ненависть. К счастью, как только мне исполнилось одиннадцать лет, отец отдал меня на полный пансион в гимназию, и моя домашняя жизнь кончилась. Неприятные воспоминания сохранил я о ней. Бывало, соберется кучка товарищей и толкует о том, как хорошо и привольно было дома, как неприятно и грустно жить в закрытом заведении, а я смеюсь над ними, и мне представляется, что приятнее переносить толчки и пинки товарищей, чем едкие замечания сестры, что легче терпеть наказания учителей и классных наставников, чем нелюбовь отца. Я смеюсь, а подчас грустно станет: все они ждут не дождутся праздника, всякому из них приятно провести несколько дней в семье; один я со страхом думаю: вот, опять настанет Рождество, опять идти домой, где никто не рад мне, где на меня смотрят, как на какого-то разбойника, и где я чувствую, что становлюсь необыкновенно злым. Еще пока Лиза была дома, куда ни шло; хотя вид её бледного, покорного, запуганного личика раздражал меня, хотя она не смела выказать радость при встрече со мной, но я чувствовал, что она все-таки любит меня, что мой приход доставляет ей удовольствие. Но когда отец отдал и ее в институт, я совсем перестал ходить домой, да никто и не звал меня туда. Отец решил, что я злой, черствый мальчик, что никакие нежные чувства недоступны мне; а Лидия радовалась, что некому нарушать тот образцовый норядок, который она завела в хозяйстве.
— И ты до сих пор ненавидишь Лидию?
— Нет, как можно. Теперь я понимаю, что она не хотела делать мне зла, что она имела даже доброе намерение воспитать меня, но она была слишком молода и принялась за дело, не умея. Нет, я не ненавижу ее, хотя она сделала мне много зла: она навсегда лишила меня любви отца: благодаря ей, в характере моем развилась раздражительность и даже некоторая черствость. Я давно уже от всего сердца простил ей, как она простила мне те неприятности, какие я ей делал мальчиком; но я не могу любить ее. Она для меня совершенно чужая женщина; я готов сочувствовать её горестям и радостям, как горестям и радостям всякого другого человека, но относиться к ней с братской нежностью я не в состоянии. Лиза говорила мне, что и она чувствует то же самое.
— Бедная Лидия, она не вышла замуж, у неё нет своей семьи и для своих родных она чужая; тяжело, должно быть, ей жить совсем одинокой! — печальным голосом заметила Софья Ивановна. Вместо ответа Дмитрий Иванович вздохнул.
В эту минуту из-за кресла отца выглянула головка Маши. Девочка казалась взволнованной, по щекам её текли слезы.
— Это что значит, — вскричал Дмитрий Иванович, — откуда ты?
— Папа, голубчик, прости меня, — просила девочка, бросаясь к отцу; — я вошла на минуту сказать маме, что мальчики не спят, разговаривают, да услышала, что ты что-то рассказываешь… Мне так было интересно… Я села на пол, да все и слушала.
Дмитрий Иванович сердито поглядел на дочку и готовился сделать ей строгий выговор; Софья Ивановна остановила его взглядом.
— Я понимаю, отчего тебе так интересно было слушать, Маша, — сказала она серьезно: ты как две капли воды похожа на ту старшую сестру, о которой рассказывал папенька. Если я умру прежде, чем братья твои вырастут, ты будешь поступать ничем не лучше Лидии.
— Мама, я люблю Митю и Петю, — робким голосом проговорила Маша, краснея и опуская головку.
— Очень может быть; ведь и Лидия любила своего брата и сестру; но ты даже теперь, когда в доме есть старшие, которые могут остановить детей от всего дурного, не хочешь быть для своих братьев просто доброй, любящей подругой, а стараешься постоянно командовать ими; можно себе представить, как бы ты обращалась с ними, если бы тебе пришлось заменить им мать!
Маша закрыла лицо руками и заплакала. Уже рассказ отца довольно сильно подействовал на нее; она сознавала справедливость слов матери, ей было и стыдно, и грустно. Дмитрий Иванович понял, что в эту минуту нечего бранить ее за нескромное любопытство.
— Маша, — сказал он, — я рад теперь, что ты слышала историю моего детства. Я знаю, что у тебя сердце не злое; ты не захочешь, чтобы который-нибудь из твоих братьев страдал так, как я; ты не захочешь, чтобы, сделавшись взрослыми, они могли сказать: Мы прощаем Маше те неприятности, которые она нам делала, но мы не любим ее, как сестру: она для нас чужая.

 

Мои две племянницы - Рассказ - Анненская Александра

Когда мы с мужем постоянно жили в деревне, мы часто жалели, что у нас нет детей. Чтобы сколько-нибудь оживить свой тихий, скучный дом, мы обыкновенно каждый год приглашали к себе гостить на лето кого-нибудь из своих маленьких знакомых или родственников. Прошлой весной я написала в Петербург к брату и к сестре, прося их отпустить к нам месяца на два детей их. В ответ на мое письмо брат сообщил мне, что его сыновья немного ленились зимой и поэтому должны будут усиленно заниматься на каникулах, а что дочь его охотно принимает мое приглашение; сестра писала мне, что ее младшие дети еще не вполне оправились от скарлатины и не могут предпринять далекого путешествия, но что она с удовольствием отпустит к нам свою старшую дочь.
Таким образом, вместо полдюжины шумливых гостей, нам пришлось ожидать только двух племянниц. Мы совсем не знали их. Я видала их, когда они были крошечными девочками, лет трех-четырех, и не имела ни малейшего понятия ни о их характерах, ни даже о их наружности. Тем с большим интересом ожидала я их приезда. Решено было, что они выедут вместе по железной дороге, в сопровождении одной знакомой мне старушки, ехавшей из Петербурга в свое имение, и что мы вышлем на ближайшую от нас станцию железной дороги экипаж, в котором они доедут до нашей усадьбы.
Имение наше лежит в восьмидесяти верстах от железной дороги, и хотя наш кучер Трифон вполне благонадежный человек, способный охранить от всяких опасностей маленьких путешественниц, я не могла отделаться от некоторого беспокойства в ожидании их. Наконец часов около семи вечера у опушки леса, окаймляющего наш горизонт с одной стороны, поднялось густое облако пыли, а затем на дороге показалась коляска и тройка лошадей.
Я выбежала на крыльцо встретить гостей.
Едва успел экипаж остановиться, как послышалось восклицание: «Ну, слава богу, наконец-то дотащились!» — и из коляски выпрыгнула девочка лет тринадцати. Увидя меня, она сконфузилась, растерялась и остановилась около подножки экипажа, видимо не зная, что делать. От дороги костюм ее пришел в беспорядок: шляпка съехала на затылок, пальто, вероятно сброшенное нетерпеливой рукою, прицепилось к платью и висело сзади в виде шлейфа; вся она была покрыта пылью и вообще представляла довольно комичную фигурку. Я подошла к ней, чтобы вывести ее из затруднительного положения, но в эту минуту навстречу мне спустилась с подножки коляски другая девочка, ростом несколько меньше первой, но представлявшая разительную противоположность с ней; одежда ее слегка запылилась в дороге, но вообще отличалась полнейшим порядком; сама она не выказывала и тени смущения; она подошла ко мне, смело положила ручку в мою протянутую руку и проговорила тихим, нежным голосом:
— Здравствуйте, милая тетенька! Папенька и маменька приказали мне кланяться вам и благодарить вас за приглашение.
Я поцеловала девочку, затем обняла и другую племянницу свою, не сумевшую сказать мне ни слова приветствия и молча отвечавшую на мои ласки.
К нам подошел муж.
— Ну, здравствуйте, милые племянницы, — сказал он, приветливо протягивая руки девочкам. — Извольте же рекомендоваться мне, а то я не знаю, как зовут которую из вас.
— Меня зовут Клавдия Горшева, — проговорила, слегка приседая, вторая из девочек.
— А меня Леля или Лена, как хотите, — отвечала первая, оправившись от смущения. Я помогла ей снять пальто и шляпу, и мы все вместе вошли в дом.
В мезонине нашего дома были приготовлены две совершенно одинаковые комнатки для гостей. Я свела туда девочек, чтобы они могли умыться и оправиться с дороги, и просила их считать эти комнатки своими на все лето.
— Благодарю вас, тетенька, какая миленькая комнатка! — вскричала Клавдия.
— Да, и моя тоже очень хорошенькая, — подхватила Леля, — только какие маленькие окошечки и низенькие потолки! Так странно видеть после петербургских высоких комнат и больших окон.
Я оставила девочек одних, объявив им, что жду их внизу за самоваром. Не прошло и получаса, как они сошли в столовую. Клавдия надела свежее платье, еще глаже прежнего причесала свои длинные белокурые косы и смотрела вполне чистенькой, аккуратной девочкой. Лена только отчасти привела в порядок свои густые, темные кудри да вымыла лицо и руки, остальной туалет ее далеко не отличался чистотой. Мы все уселись за столом, и там за чаем, к которому была подана обильная закуска, у нас пошли оживленные разговоры. Мы с мужем так давно не видали никого из родных, что интересовались всеми подробностями их жизни, а девочки говорили много и охотно. Клавдия в подробности описала нам квартиру, которую занимало ее семейство, гимназию, где она училась, тяжелую болезнь, которую она перенесла зимой и от которой еще не вполне оправилась ее маленькая сестра. Рассказы Лены вертелись, главным образом, около ее двух братьев, с которыми она, видимо, была очень дружна; она училась в женской гимназии, они оба — в мужской и все свободное время проводили с сестрой; мать их умерла при рождении Лены, отец мало занимался детьми, дома они всегда были одни и всегда все трое вместе.
В разговорах вечер прошел незаметно, и мы разошлись по своим комнатам не раньше одиннадцати часов.
На следующее утро, сойдя в сад перед чаем, я нашла там обеих девочек. Они уже успели осмотреть и скотный двор, и птичник, и огород. Я спросила, как понравилось им мое хозяйство. Клавдия находила все милым, очень хорошеньким, по лицу Лены видно было, что она держится другого мнения.
— А ты, Леночка, что же ничего не говоришь? — спросила я ее.
— Да я, тетя, все думаю о тех женщинах, которые работают в огороде. Какие они бедные! У нас в Петербурге нищие одеты лучше их! Они полют гряды, а маленькие детки их лежат одни на солнце, завернутые в грязные тряпки. Мне так жаль было смотреть на них! Неужели здесь много таких бедных?
Я стала говорить девочке о том, как вообще тяжела жизнь крестьян, о том, как мы по мере сил стараемся Помогать своим бедным соседям, и о том, как мало мы можем сделать.
— Когда я вырасту большая, я приеду и буду помогать вам, — объявила Лена, и при этой мысли личико ее снова прояснилось.
Поразившее меня с первого взгляда несходство в наружности племянниц моих проявлялось все резче и резче по мере того, как я знакомилась с их характерами.
Клавдия была девочка тихая, аккуратная, трудолюбивая. На второй же день по приезде она разобрала все привезенные с собою вещи, привела комнату свою в полнейший порядок, и я ни разу не заметила, чтобы порядок этот был чем-нибудь нарушен. Она привезла с собой несколько книг и каждое утро аккуратно занималась по ним часа два; потом приходила на балкон с какою-то бесконечною тамбурною[1] работой в руках и оставляла эту работу только на время еды или длинных прогулок, которые мы затевали чуть ли не каждое «после обеда». Я заметила, что она старалась быть как можно чаще со мной, всегда очень охотно отвечала на мои вопросы, внимательно слушала все, что я говорила, и не противоречила мне никогда, ни в чем. Мужа она смущала тою предупредительностью, с какою спешила оказывать ему разные мелкие услуги. С прислугой она держала себя приветливо, но сдержанно, никогда не отдавала строгих приказаний, не делала выговоров, но и никогда не говорила ни слова лишнего, ни о чем не расспрашивала, не сообщала никаких подробностей о своей жизни.
«Это настоящая барышня», — замечали о ней горничные. Они в точности, хотя без особенного усердия, исполняли все ее поручения и относились к ней холодно, но почтительно.
Лена ни в чем не походила на свою кузину. Живая, необыкновенно подвижная, всегда увлекающаяся чем-нибудь новым, она, кажется, даже и не подозревала, что на свете существуют такие вещи, как порядок и аккуратность. Белье и платья, привезенные ею с собой, валялись по стульям и столу ее комнаты, пока горничная не догадывалась прибрать их; книга, которую она читала, частенько ночевала на балконе или в саду; нередко приходилось целый час ждать ее к чаю или к обеду, так как всякое занятие увлекало ее настолько, что она забывала время. Со всей домашней прислугой Лена перезнакомилась, можно сказать, передружилась в первые же дни по приезде. Она очень скоро узнала семейную жизнь всех живших в доме, у нее явились даже в соседней деревне свои любимцы и любимицы, с которыми она просиживала по целым часам, слушая их рассказы и, в свою очередь, рассказывая им разные разности. Она была несколькими месяцами старше Клавдии и по виду больше походила на взрослую девицу, а между тем с ней все обращались, как с девочкой, называли ее не барышней, а просто Леной, и я замечала, что прислуга часто небрежно исполняла ее поручения.
Раз, войдя неожиданно в ее комнату, я застала такую сцену: горничная Груша стояла посреди комнаты с несколько сконфуженным видом, а против ее Лена, раскрасневшаяся от гнева, со слезами досады на глазах, топала ногой и, держа в руках смятое кисейное платье, кричала сердитым голосом:
— Да как же ты смела забыть! Ведь я тебе говорила, что мне сегодня нечего надеть, гадкая!
И смятое платье полетело прямо в лицо горничной.
Мое появление положило конец этой возмутительной сцене. Груша вышла вон, унося с собой платье, а Лена подошла к окну и стала пристально глядеть в него, пряча от меня свое раскрасневшееся личико.
— Неужели ты и в Петербурге так обращаешься с прислугой, Леночка? — спросила я после нескольких минут тяжелого молчания.
На мой вопрос не последовало ответа. Лена выбежала вон из комнаты. Она вернулась ко мне уже через четверть часа с заплаканными глазами и сказала смущенным голосом:
— Тетя, пожалуйста, не думайте, что я злая. Я сейчас просила у Груши прощенье, и мы с ней помирились. Она нисколько на меня не сердится.
И действительно, я в тот же день убедилась, что Груша и не думает сердиться.
— А что, Лена часто бывает так груба, как сегодня? — спросила я ее вечером.
— Что вы, сударыня, — с жаром отвечала она, — да разве Леночка груба! Это я была виновата, не выгладила ей платье. Нет, уж вы, пожалуйста, не браните ее. Она такая добрая, мы все так любим ее!
Груша говорила правду: все в доме любили Лену не как барышню, которую надобно слушаться, а как свою, как равную, которой все можно простить и для удовольствия которой можно многим пожертвовать.
Между мной и Леной с первых дней приезда ее установились вполне дружеские отношения. Не скажу, чтобы она была очень почтительной племянницей. Часто она поступала своевольно, не слушаясь моих советов, еще чаще не соглашаясь со мной во мнениях, горячо спорила и даже иногда резко высказывала неодобрение моим поступкам. Я не могла сердиться на нее за это: я понимала, что она не хочет оскорбить меня, что ее резкость происходит от непривычки сдерживаться, мне нравилась ее искренность и смелая правдивость.
С мужем Лена первое время была сдержанна и молчалива. Он казался ей, как она потом призналась мне, мрачным и недобрым, она сторонилась его и даже неохотно сидела в одной с ним комнате. Действительно, как человек серьезный, неласковый, он с первого взгляда не мог понравиться живой девочке. Необходимо было, чтобы какой-нибудь случай открыл ей лучшие стороны его характера. Такой случай представился недели через две по приезде девочек.
Случилось раз, что муж опоздал к обеду. Зная его всегдашнюю аккуратность, я уже начинала беспокоиться, но страх мой оказался напрасным. Через полчаса после назначенного для нашего обеда часа он вернулся домой цел и невредим, только, к удивлению моему, вместо того чтобы идти в столовую, где мы ждали его, прошел прямо к себе в комнату. Пришлось прождать еще с четверть часа, пока он наконец присоединился к нам.
— Что случилось? Отчего ты так поздно? — спросила я его тревожным голосом.
— Ничего особенного, — весело отвечал он, — мне только пришлось взять маленькую ванну, и я должен был переменить белье.
Он рассказал, что, обходя поля, заметил на берегу небольшой речки толпу крестьянских детей, игравших очень близко к воде; он подошел к ним, чтобы предостеречь их, как вдруг из толпы их раздался крик; оказалось, что один маленький мальчуган не устоял на скользком берегу и упал в воду. Муж тотчас сбросил с себя верхнее платье и кинулся спасать несчастного. Речка была хоть небольшая, но очень быстрая, и долго не удавалось ему отыскать малютку. Наконец, после многих усилий, он вытащил на берег бесчувственное маленькое тело. Не теряя надежды возвратить бедняжку к жизни, он понес его в деревню, в избу его матери, и там употребил все известные ему средства для спасения утопленников. Наконец ему удалось оживить малютку, и он мог оставить его на попечение его родственников. Муж очень живо представил нам ужас и отчаяние матери ребенка, когда она увидела бездыханный труп своего милого сыночка, и ее радость, ее счастье, когда он открыл глаза и слабым голосом проговорил «мама». Мы были очень тронуты его рассказом, Лена то краснела, то бледнела, и когда муж кончил, вдруг вскочила с места, бросилась к нему на шею и поцеловала его, говоря: «Теперь я вижу, что вы добрый, хороший человек!»
С этой минуты она перестала чуждаться мужа. Она охотно заговаривала с ним, выходила к нему навстречу, когда он возвращался откуда-нибудь домой, и украшала его письменный стол букетами цветов.
Приглашая обеих племянниц вместе, я надеялась, что вдвоем им будет веселее жить с нами, людьми пожилыми. Однако скоро оказалось, что вследствие несходства характеров им трудно ладить вместе. Почти каждый день между ними происходили ссоры: Клавдия, всегда спокойная и рассудительная, считала себя вправе относиться несколько свысока к своей взбалмошной кузине. Лена не выносила ее холодного, сдержанного тона и осыпала ее колкостями. Ссоры начинались обыкновенно из-за сущих пустяков.
— Господи, какая нестерпимая жара! — жалуется Лена, с шумом бросаясь в большое кресло. — Просто можно задохнуться.
— Тебе оттого так жарко, — рассудительно замечает Клавдия, — что ты все бегаешь да возишься, посиди спокойно здесь в тени, и тебе не будет душно!
— Очень интересно, — сердитым тоном возражает Лена, — сидеть целый день на месте! Скажи еще, что нужно вязать твои противные салфетки, чтобы не чувствовать жары!
Клавдия молчит с видом человека, сознающего, как неприятно вести разговор с сердитым собеседником. Лену это еще больше раздражает.
— Что же ты ничего не отвечаешь, Клавдия? — придирается она. — Если ты считаешь унизительным для своего достоинства вести со мной разговор, так не стоило и начинать!
— Как же я буду с тобой говорить, — замечает Клавдия, — когда ты сердишься.
— Нисколько я не сержусь, я только не могу всегда и на все сладенько улыбаться, как какая-нибудь рыба или амфибия.
— Ни рыбы, ни амфибии не улыбаются, насколько мне известно, — ледяным тоном возражает Клавдия.
— Ну так что же, рыбы не улыбаются, а люди-рыбы улыбаются, тебе это должно быть еще лучше известно, Клавдия, потому что ты сама человек-рыба.
Клавдия презрительно усмехается, а Лена горячится все больше и больше, и кончается тем, что, наговорив множество дерзостей, в слезах убегает вон из комнаты.
Мне всегда становилось жаль Лену после подобных припадков вспыльчивости. Она так искренно каялась в них, так горячо просила Клавдию простить ей необдуманно сказанные слова.
— Милая моя, — сказала я ей один раз, в минуту ее раскаяния, — разве ты не видишь, что твои вспышки мучат тебя больше, чем кого бы то ни было. Неужели тебе никогда не приходили желания воздерживаться от них и сделать свой характер поровнее?
— По правде сказать, тетя, пока я не приехала сюда, я ни разу в жизни не думала об этом. Дома я часто ссорюсь с братьями, но обыкновенно у нас дело идет так: на каждое неприятное слово они мне отвечают двумя-тремя еще более неприятными; мы побранимся, а потом через четверть часа опять разговариваем друг с другом как ни в чем не бывало. Так мне и не приходится каяться в том, что я им говорю. А здесь, когда Клавдия начинает на меня дуться, а вы глядите на меня так печально, я вижу, что я гадкая, и мне так, так это неприятно!
И действительно, она от души сознавала свои недостатки; я замечала даже, что она делает усилия, чтобы избавиться от них, хотя усилия эти не всегда удавались ей. Я готова была сквозь пальцы смотреть на ее несовершенства, и мне неприятно было видеть, что муж иначе относится к этому делу. Когда вспышки Лены случались при нем, он очень часто останавливал ее далеко неласковым замечанием вроде: «Ну, опять расходилась!» или «Экий отвратительный характер!» — и но большей части сердито уходил из комнаты. Раз я даже испугалась, вообразив, что он окончательно невзлюбил девочку за ее неумение сдерживать себя и за резкость, с какой она выражала свои мнения. Это было в одно дождливое после обеда. Погода мешала идти гулять, и я с обеими девочками сидела в гостиной. Лена читала нам вслух первую часть романа Диккенса «Домби и Сын», а мы с Клавдией работали. Вдруг в комнату вошел муж. Я по лицу его тотчас заметила, что он сильно рассержен.
— Представь себе, какая неприятность, — сказал он, садясь на стул подле меня и бросая свою мокрую фуражку на стол, — пшеница, которую я купил прошедший год в Петербурге и посеял для пробы за нашим садом, пропала.
— Как так, отчего? — спросила я.
— Да оттого, что этот ротозей Федор опять распустил своих лошадей. Они сегодня с утра изволили прогуливаться на моем поле! Уж я же ему…
В эту минуту дверь гостиной скрипнула, и в нее вошел худощавый, маленького роста мужик с бледным, растерянным лицом.
— Батюшка барин, помилуйте! — обратился он к мужу умоляющим голосом.
— Ты чего сюда пришел! — закричал на него муж. — Ведь я уже сказал тебе, не смей и просить! Разиня этакий! Не может за своей скотиной присмотреть! Заплати мне штраф за потраву, до тех пор не выпущу твоих лошадей!
— Да, батюшка, откуда мне взять платить-то, сам ведь знаешь мои достатки!
— И знать ничего не хочу! Нечем платить, так смотри в оба! Пошел вон! Я и говорить с тобой не хочу.
— Смилуйся, батюшка, хоть ради деток малых смилуйся, — продолжал просить Федор. — Теперь рабочая пора, что я буду делать без лошадей! Ужо по осени уплачу тебе штраф, какой положишь.
— Нет, не по осени, а теперь уплатишь! — все больше и больше горячился муж.
Вся эта сцена производила самое тяжелое впечатление. Я знала, что, успокоившись, муж раскается в своих жестоких словах, что если я вмешаюсь в разговор, это еще усилит его раздражение, а между тем мне было и больно за него, и душевно жаль бедного Федора. Я взглянула на девочек: Клавдия продолжала работать спокойно и невозмутимо, как будто не слышала ничего из происходившего подле нее; Лена закрыла книгу, щеки ее горели, глаза блистали, я хотела знаком остановить ее или увести из комнаты, но было уже слишком поздно: она вскочила с места и подошла к мужу.
— Дядя, — сказала она голосом, дрожавшим от волнения, — как вам не стыдно так обижать бедного мужика? Вы богаты, вам не беда, если испорчено одно какое-нибудь поле, а ведь он без лошадей не может работать, неужели вы хотите уморить с голода его детей!
Это неожиданное вмешательство девочки, кажется, одинаково поразило и мужа, и Федора. Федор с недоумением глядел на свою защитницу, муж был так удивлен, что не прерывал оживленной речи девочки.
— Не твое дело! Молчать! — закричал он на нее, когда она кончила.
— Не буду я молчать, — в свою очередь вспылила Лена, — отдайте Федору его лошадей! Вы не смеете их удерживать!
— Дерзкая девчонка! — вскричал муж и быстрыми шагами вышел вон из комнаты, хлопнув дверью так, что окна задрожали. Федор поплелся вслед за ним, печально опустив голову. Лена хотела догнать его, но я остановила ее.
— Оставь, Леночка, — сказала я ей, — дядя не злой человек, он сам знает, как поступать. Ты своим вмешательством только испортила дело.
— Как же он не злой, если может так обижать бедного мужика?
— Ну, это тебе, я думаю, знать лучше, чем кому-нибудь другому. Ты ведь не считаешь себя злой, а сколько раз ты обижала людей понапрасну в минуты запальчивости.
— Так это все дядя говорил только в запальчивости? Вы уверены, что он отдаст Федору его лошадей?
— Уверена; но я также уверена, что ты своим непрошеным вмешательством сделала ему большую неприятность.
Лену смутили и слова мои, и тот неласковый тон, которым я произнесла их.
— Мне так было жаль Федора и так досадно на дядю, — проговорила она, как бы оправдываясь. — Тебе, Клавдия, разве не было жалко?
— С какой же стати мне мешаться в чужие дела, — отвечала Клавдия. — Дяденька старше и умнее меня — разве я смею его учить?
Я видела, что с языка Лены готово сорваться какое-то резкое замечание в ответ на эти слова, произнесенные рассудительным голосом, и, чтобы предотвратить новую ссору, взяла роман Диккенса и предложила сама читать громко обеим девочкам. Клавдия поблагодарила меня с своей обыкновенною вежливостью, Лена молча бросилась в кресло подле окна, и я по лицу ее видела, что ей вовсе не до Диккенса. Я начала чтение, хотя его слушала только одна из девочек. Мысли другой носились где-то далеко от этой комнаты, и мне казалось, что они следуют за Федором, возвращающимся в свой дом с грустной вестью о неумолимой жестокости барина.
Весь вечер муж был занят делами, так что мне не удалось поговорить с ним. На следующее утро я нарочно встала пораньше, чтобы застать его прежде, чем он уйдет в поле. Каково же было мое удивление, когда, выйдя на балкон, я увидела, что он уже направляется к дому по полевой дорожке, а рядом с ним идет, весело болтая, Лена. Я поспешила навстречу им.
— Ну что, помирились? — спросила я.
— Да нельзя было не помириться, — смеясь, отвечал муж. — Эта плутовка доказала мне, как дважды два — четыре, что если она была виновата, то я был виноват еще больше, и потому не имею права сердиться.
— А что Федор?
— Мы сейчас были у него в гостях, — объяснила Лена. — Дядя отдал ему лошадей и штрафа с него никакого не возьмет. Одним словом, все кончилось отлично и мне очень-очень весело.
В доказательство своей веселости девочка побежала домой, подпрыгивая, точно молодая козочка, и напевая про себя какую-то песенку.
Я также была очень рада, что дело кончилось благополучно и что муж не сердится на Лену. И без того она довольно часто досаждала ему и беспокоила его своею неугомонностью. Зачастую она без спроса вбегала в кабинет, когда муж был занят серьезными делами, и прерывала его занятия каким-нибудь пустым рассказом. Он иногда терпеливо, хотя поморщиваясь, выслушивал ее, иногда же довольно неласково говорил ей: «Ну, убирайся, девочка, мне некогда слушать твои глупости!» — и она, нимало не обижаясь, уходила прочь с тем, чтобы вернуться через полчаса с новым запасом болтовни.
Порядок, господствовавший в нашем домике, был совершенно нарушен ею. Стоило ей пробыть с полчаса в комнате, и уже, наверно, часть мебели была сдвинута с места, где-нибудь на полу валялась разорванная бумага, какая-нибудь книга перемещалась со стола на стул или даже под стул и тому подобное. Уборка комнат занимала у прислуги вдвое больше времени, чем зимой; горничная уверяла, что работает на Лену гораздо больше, чем на Клавдию, хотя у Клавдии и платья, и белье всегда отличались чистотой, Лена же очень часто ходила замарашкой. Мы с Клавдией должны были держать свои рабочие ящики на замке, иначе Лена перевертывала все в них вверх дном из-за какой-нибудь понадобившейся ей иголки или булавки. Много цветов нашего сада погибло под ногами неосторожной девочки, немало посуды перебила она нам в лето, но зато немало и упреков, выговоров пришлось ей выслушать не только от мужа и от меня, но даже от старой прислуги, которая за глаза не позволяла сказать о ней дурного слова, в глаза же часто ворчала на нее. Нам беспрестанно приходилось ставить ей в пример Клавдию, и мы так часто выговаривали ей за ее мелкие проступки, что можно было подумать, будто мы вовсе не любим ее и тяготимся ее присутствием. А между тем мне было положительно скучно, когда я долго не слышала ее веселого смеха. Никто лучше ее не умел привести мужа в хорошее расположение духа, никого не брал он с собой на отдаленные прогулки так охотно, как ее. Один случай особенно показал, насколько дорога была нам эта девочка, так часто подвергавшая испытанию наше терпение.
В нескольких верстах от нашего имения протекала большая, широкая река. Ее гористые, крутые берега были необыкновенно живописны. Мы с мужем обыкновенно раза два-три в лето предпринимали поездки в небольшую деревеньку, лежавшую на берегу ее и отличавшуюся особенно красивым местоположением. Раз как-то мы упомянули при девочках об этих поездках. Глаза Лены заблистали.
— А нынешний год вы поедете с нами? — спросила она.
— Да, надо будет как-нибудь съездить, — отвечал муж.
— Да когда? Поедем завтра, дядя, голубчик, завтра! — просила нетерпеливая девочка.
— Ну, вот, не сегодня ли еще! Ведь ты знаешь, что в будень мне некогда, я занят; в воскресенье, если погода будет хороша, пожалуй, съездим.
— В воскресенье! Сегодня только среда, так долго ждать! Лучше бы завтра! — настаивала Лена.
— Полно, Леночка, — остановила я ее, — ты точно маленькая, посмотри, ведь Клавдии также хочется ехать, однако же она не надоедает глупыми просьбами.
Лена надула губки, впрочем, не надолго. Мы с Клавдией начали рассуждать, как лучше и удобнее устроить предполагаемую поездку, она очень скоро приняла участие в нашем разговоре и снова повеселела.
В воскресенье решено было отобедать пораньше, часа в два, и затем тотчас же отправиться в путь. День стоял невыносимо жаркий.
— Не отложить ли нам поездку? — предложила я. — Ведь в такую духоту прогулка не доставит большого удовольствия.
— Конечно, лучше ехать, когда не так жарко, — тотчас же согласилась Клавдия, хотя по голосу ее заметно было, что эта отсрочка ей неприятна.
— Ах, нет, тетя, голубушка, поедем сегодня, чего там откладывать, ведь дядя обещал в воскресенье. Дядя, ведь вы обещали? — вскричала Лена.
— Ну, ну, хорошо, не волнуйся, — поспешил вмешаться муж. — Поедем уж сегодня, — обратился он ко мне, — мы можем остаться там, пока спадет жара, а то ведь Лена целую неделю покоя не даст, да и Клавдии, кажется, хочется ехать.
— Мне хочется, дяденька, — отвечала Клавдия, — только если тетеньке угодно, то все равно, можно и отложить.
— Нет, нет, нет, нельзя откладывать, — объявила Лена, — тетя согласна, правда ведь, тетя?
— Да ну, пожалуй, — улыбнулась я, — если всем вам хочется, только бы не собралась к вечеру гроза.
После полудня на небе стали действительно показываться облачка. Лена не давала мне заикнуться ни о каких опасениях и хлопотала над приготовлениями к поездке так усердно, что было бы положительно жестоко лишить ее этого удовольствия.
В три часа мы все уселись в большую четырехместную коляску, куда еще раньше были поставлены корзины с чаем, сахаром, разными съестными припасами и мелкими подарками, которые я везла знакомым крестьянам живописной деревушки.
Смеясь и болтая, уселись мы в экипаж, и откормленные лошади повезли нас быстрой рысью по гладкой дороге. Солнце жгло невыносимо, но от жары страдала, кажется, я одна. Обе девочки были веселы, как птички, и муж принимал самое живое участие в их веселье. До реки нужно было ехать двенадцать верст. Дорога шла то среди полей, на которых чуть-чуть колыхались спелые колосья желтой ржи, то среди густого хвойного леса, высокие деревья которого стояли неподвижно и мрачно, едва пропуская сквозь себя солнечные лучи. Через час с небольшим езды крутой поворот дороги неожиданно вывел нас на самый берег реки. Последние две версты нам пришлось ехать сплошь густым лесом, и тем живописнее показалась картина, вдруг открывшаяся глазам нашим с того холма, на котором мы находились. Довольно широкая, быстрая река, вся залитая солнечными лучами, делала несколько крутых поворотов и исчезала на конце горизонта, как бы теряясь в густом, дремучем лесу; тот берег ее, по которому ехали мы, спускался крутым песчаным откосом вниз, а противоположный поднимался целым рядом холмов самых разнообразных очертаний. Мы вышли из экипажа и, послав его вперед в деревеньку, где собирались остановиться, сами пошли пешком. Всем нам гораздо больше хотелось гулять, чем приниматься за чай и закуску, и потому мы охотно согласились на просьбу Лены переехать на пароме на другую сторону реки и побродить по красивым холмам. С одного из них, самого высокого, открывался вид на ближайший городок и всю окрестность. Мы полюбовались этим видом, погуляли в очень хорошенькой березовой рощице, затем опять переехали на другую сторону реки и через четверть часа ходьбы добрались до деревни. Знакомая мне крестьянка, у которой мы с мужем обыкновенно останавливались, уже начала греть нам самовар и вынесла на берег реки под тень большой березы стол и скамейки. Мы вошли к ней в избу. Я познакомила девочек со всем ее многочисленным семейством, раздала привезенные подарки, выслушала ее рассказы о разных деревенских новостях, сама сообщила ей известия о ее знакомых, живших в нашей усадьбе, и в разговорах у нас незаметно пролетело около часа. Когда мы вышли из избы, чтобы расположиться на открытом воздухе за самоваром и закуской, всех нас поразила перемена погоды: легкий ветерок, дувший с утра, превратился в довольно сильный ветер, маленькие облачка, скользившие по небу, сгустились, потемнели, а с востока медленно поднималась большая туча, казавшаяся черною от ярких лучей солнца.
— Надо скорее уезжать домой, непременно будет гроза, — торопил нас муж, и сам пошел разыскивать кучера, который, пустив лошадей гулять на луг, отправился в гости к своему куму, жившему на другом конце деревни.
Мы наскоро выпили по чашке чаю, предоставили всю привезенную провизию в распоряжение хозяйки и с нетерпением ожидали экипажа. Пока пришел кучер, пока он запряг лошадей, прошло с добрых полчаса, а между тем небо представляло все более и более грозный вид.
Серое облако набежало на солнце, грозная туча быстро подвигалась, и вдруг яркая молния прорезала ее с одного конца до другого.
— Гроза будет большая, лучше бы вам переждать, — советовали нам крестьяне, и мы согласились, что это действительно будет разумнее.
Ветер становился все сильнее, тучи все более и более заволакивали небо, вдали слышались раскаты грома, молния сверкала чаще и чаще. Гроза быстро приближалась к нам и наконец разразилась с ужасающей силою. Вихрь поднимал целые столбы песочной пыли, приклонял к земле молодые деревца и так сердито трепал ветки старых, точно хотел разорвать их на мелкие куски. Гром гремел почти беспрестанно, ослепительная молния прорезывала небо. Мы все собрались в избу Матрены переждать непогоду. Младшие дети ее запрятались за печку и кричали со страху при всяком сильном ударе грома. Клавдия также боялась, она была бледна и беспрестанно вздрагивала. Даже Лена присмирела и молча слушала какой-то длинный рассказ словоохотливой Матрены.
На несколько минут гроза стихла, мы уже начали надеяться, что тучи прошли, как вдруг блеснула молния, осветившая все углы избы, и в ту же секунду раздался такой оглушительный удар грома, что мы все как-то невольно вскочили с мест. Едва успели умолкнуть раскаты грома, как послышались крики:
— Пожар! Горим! Горим!
Мы бросились на улицу посмотреть, что случилось, и остолбенели от ужаса: молния зажгла одну избу и сильный ветер грозил распространить пожар на всю деревню. Крестьяне, видя близкую опасность лишиться всего своего имущества, совсем растерялись; они не только не старались предохранять от огня свои дома, но не думали даже спасать свои вещи. Наконец мужу удалось собрать вокруг себя человек десять крестьян и уговорить их тушить пожар. Огонь между тем уже успел распространиться, и вместо одной избы горело три. Надобно было как можно скорей заливать водой соседние дома, чтобы отстоять хоть их. Муж объяснил это крестьянам, и под его предводительством они усердно взялись за дело. Я взяла на свое попечение детей. Среди всеобщей суматохи, многим из них грозила неминуемая опасность: старшие дети видели во всем происшествии одну забаву для себя и смело бросались чуть не в огонь; младшие, ничего не понимая, спокойно оставались в избах, и перепуганные матери или забывали их, или, возясь с ними, не могли спасать своего имущества. Частью ласками, частью угрозами мне удалось собрать вокруг себя весь маленький люд и поместиться с ним на лужайке, откуда пожар был нам виден, но где мы не подвергались опасности. Лена между тем помогала женщинам, спасавшим свое имущество, и я издали видела, как она бегала взад и вперед, то таская разные вещи, то стараясь ободрить и утешить плачущих. Одна Клавдия ни в чем не принимала участия: она сидела в нескольких шагах от меня, закутавшись в большой плед и вздрагивала при всякой молнии, освещавшей небо, при всяком треске валившихся балок.
По всей деревне господствовало величайшее смятение: рыдание, стоны, крики нескольких десятков голосов смешивались со свистом ветра и грохотом падавших обгорелых бревен; меньшая часть крестьян занималась тушением пожара, остальные в беспорядке бегали взад и вперед, хватаясь то за то, то за другое и, видимо, совсем потеряв голову. В нескольких саженях от меня расположилась группа из шести баб и четырех мужиков. Бабы сидели на земле и громко плакали, мужики смотрели на огонь с тупым отчаянием; они, казалось, видели в нем неотразимое бедствие, против которого напрасно бороться. И действительно, все усилия потушить пожар приносили мало пользы; в деревне не было ни пожарных труб, ни насосов, воду приходилось привозить с реки в бочках и потом ведрами выливать на те места, которые начинали загораться. Заливание шло медленно, а между тем ветер все дальше и дальше разносил горящие головни. Гроза, на которую никто больше не обращал внимания, постепенно стихала и наконец совсем прекратилась; солнце зашло, все небо было покрыто тучами, и быстро наступившая темнота еще увеличивала ужас картины.
Вдруг совершенно неожиданно ветер переменил направление, клубы дыма и горящие головни полетели от деревни к реке, а с тем вместе хлынул сильнейший, проливной дождь. Это было спасением для несчастной деревни. Впрочем, что я говорю спасением — и спасать-то почти уж нечего было: из всей деревни уцелели только три избы да баня, все остальное сделалось жертвою пламени.
Мы подождали, пока убедились, что пожар окончательно прекратился, и увидели, что бедные крестьяне начинают приходить в себя. Хозяева уцелевших домов гостеприимно предложили у себя пристанище всем, кто мог поместиться в их избах, но избы эти были так невелики, что только дети и старики могли поместиться В них. Взрослым пришлось ночевать на открытом воздухе, под проливным дождем. Впрочем, после ужасного несчастья, постигшего их, они, вероятно, не обратили большого внимания на эту неприятность.
Навряд ли кому-нибудь из этих бедняков удалось хоть на минуту забыть свое горе во сне!
Мы сели в экипаж и отправились домой, промокшие, иззябшие, сильно расстроенные всем, что пришлось видеть в последние несколько часов. У меня ясно стояли перед глазами полу обезумевшие от страха и горя лица крестьян, глядевших на истребление своего имущества; в ушах моих все еще раздавались крики женщин, в отчаянии бросавшихся чуть не в середину пламени для спасения хоть части своих вещей. Вероятно, спутникам моим было на душе так же тяжело, как мне, по крайней мере, долго никто из нас не прерывал мрачного молчания, господствовавшего в нашей коляске, взамен веселой болтовни, с которою мы выехали из дома.
Первая заговорила Клавдия.
— Вот, Лена, — сказала она, когда мы проехали почти полдороги, — правду тетя говорила, что лучше бы нам отложить прогулку, поехали бы в другой раз, нам было бы веселее, а сегодня вместо удовольствия только неприятность.
— Напротив! — вскричала Лена. — Я думаю, теперь и тетя рада, что мы ее не послушали! Без дяди, верно, вся деревня сгорела бы и крестьяне не спасли бы ничего из своих вещей, а без тети могли бы сгореть даже дети!
— Главное хорошо, что мы знаем об этом несчастье и можем вовремя помочь погоревшим, — заметил муж.
— А как вы думаете помочь им? — спросила Лена. — Вы дадите им лесу, чтобы они себе построили новые дома?
— Нет, лес им пока не нужен, им некогда строиться, когда у них еще не кончен покос и надо приниматься за жатву. Я думаю просто ссудить их деньгами, тогда они могут переселиться на время в деревню Тальбино, версты за три от них, а зимой я дам им сколько нужно лесу.
— Маланья не успела спасти ни одной тряпки, — сказала я, — пожар начался с ее избы, а у нее шесть человек детей, надо будет послать ей хоть холста.
— Я пошлю ей все свои деньги, у меня два рубля сорок копеек, — объявила Лена. — И ты, Клавдия, также? — спросила она. — У тебя ведь есть деньги.
— Да, но только я не могу послать их, — отвечала Клавдия. — Маменька дала мне эти деньги, чтобы я раздала их прислуге, уезжая из деревне.
— Мне папа также велел дать из моих денег прислуге, — сказала Лена, — только я уж лучше раздарю горничным все мои платочки, воротнички и, пожалуй, даже платья, а деньги пошлю Маланье. Мне все представляется, как она страшно кричала и дико глядела на огонь!
Мы приехали домой уже во втором часу ночи. Несмотря на это, Лена не хотела идти спать, пока муж не рассчитал и не сказал, какую сумму денег он может дать крестьянам. Затем она стала приставать ко мне, нельзя ли послать погоревшим чего-нибудь кроме холста, какой-нибудь провизии. Я согласилась, что можно, пожалуй, снабдить их на первое время мукой и крупой, но объяснила девочке, что у нас в доме не заготовлено достаточно провизии, чтобы накормить целую деревню, что за деньги погоревшие без труда достанут себе все необходимое и в городе, и в соседних деревнях.
— Ну, а когда же мы свезем им и деньги, и все остальное? — спросила она, удовлетворившись, по-видимому, моим объяснением.
— Да, пожалуй, хоть завтра; конечно, если погода будет получше, — отвечала я, прислушиваясь к шуму дождя, барабанившего в окна, и чувствуя во всем теле дрожь.
— Вот это отлично, — обрадовалась Лена. — Так вы, дядя, дайте-ка нам деньги теперь же, а то вы ведь завтра уйдете на работу, пока мы еще будем спать, а нам надо съездить в деревню до обеда.
Муж нашел это замечание вполне справедливым и тотчас же отдал девочке деньги, которые предназначал послать крестьянам.
— Смотри же, Лена, — сказала я, прощаясь с ней перед сном, — если завтра будет лить такой же дождь, как сегодня, мы не поедем в Приречное, ты уж об этом и не мечтай.
На следующее утро я проснулась с такою сильною головною болью, что положительно не могла открыть глаза. Это была обыкновенная нервная головная боль, возвращавшаяся после каждого сильного волнения и продолжавшаяся несколько часов сряду. Горничная моя знала эту болезнь и средство помочь мне: она заперла ставни моей спальни, наблюдала за тем, чтобы никто близко не подходил к моей комнате, и от времени до времени давала мне успокоительное лекарство. Таким образом, я провела все утро в темноте и полной тишине. К трем часам боль унялась, я могла встать, одеться и выйти в другие комнаты. Взглянув в окна, я увидела, что дождь лил как из ведра. В гостиной меня встретила Клавдия, поздоровалась со мной, вежливо осведомилась о моем здоровье и затем снова принялась за свою работу.
— А где же Лена? — спросила я.
— Леночки нет, она уехала.
— Как уехала? По такому дождю! Куда?
— В Приречное. Я ей говорила, что вы рассердитесь, да она не послушалась, она уж давно уехала.
— Кто такой уехал? — спросил муж, входя в комнату.
Я ему объяснила.
— Как, Лена уехала? Да с кем же? — удивился он. — Кучер с раннего утра ездил со мной по делам, мы только сейчас возвратились. С кем она поехала, Клавдия?
— Не знаю-с.
Пришлось расспрашивать прислугу. Оказалось, что сумасшедшая девочка, не найдя дома кучера, велела его двенадцатилетнему сыну заложить в телегу лошадь, распорядилась, чтобы в эту телегу уложили куль муки, мешок крупы, кусок холста, почти все хлебы, какие были у нас в доме, и в сопровождении маленького возницы отправилась в Приречное.
— В котором же часу она уехала? — с беспокойством спрашивали мы.
— Часу так в одиннадцатом.
— В одиннадцатом, а теперь уже четвертый! Наверное, с ней случилось какое-нибудь несчастье! Да и что мудреного! Сама ребенок и отправилась в такую даль с ребенком кучером, едва умеющим править лошадью! А дождем размыло дорогу так, что взрослому надо было ехать по ней осторожно.
— Черт знает что за взбалмошная девчонка, — говорил муж, быстрыми шагами расхаживая взад и вперед по комнате, что всегда означало у него сильнейшую степень беспокойства. — Ведь вот она сидит же себе спокойно, — прибавил он, указывая на Клавдию, — а той нет, надо непременно скакать!
Я посмотрела на Клавдию, и мне вдруг стал неприятен вид ее спокойного личика, мне вдруг почувствовалось, что я готова отдать десять таких смирных, невозмутимых девочек за взбалмошную голову Лены!
А ее все нет и нет. Часы звонко пробили четыре. Обед был давно подан, но никто из нас и не думал дотронуться до него: мы с мужем были сильно взволнованы, Клавдия считала неприличным обедать, когда старшие не хотели есть.
— Я пошлю верхового к ней навстречу, — сказал муж в половине пятого. Прошло еще полчаса мучительного ожидания.
Наконец вдали на дороге показался верховой и вслед за ним телега.
Муж выскочил на крыльцо. Через несколько минут он на руках внес в комнату всю измокшую, покрытую грязью фигурку, закутанную в рогожи и мужские полушубки.
— Лена, как тебе не стыдно, по такому дождю, — бросилась я к ней навстречу. — Распутывайся скорей. Ты вымокла? Прозябла?
— Нисколько тетя, — отвечала девочка, сбрасывая с себя все вещи, которыми была закутана, — у меня только ноги немного промокли, а то я вся суха.
— И для чего это ты поскакала? — заметил ей муж. — Ведь тетка вчера вечером предупреждала тебя, что в дурную погоду нельзя ехать такую даль.
— Ах, дядя! — вскричала девочка. — Я, право, не могла послушаться тети! Мне все представлялось, как обрадуются вашим деньгам эти несчастные, мне казалось так жестоко заставлять их страдать лишний день из-за дурной погоды!
— Но ведь ты сама могла простудиться. И поехала с мальчишкой, вместо кучера! Ну, кабы он тебя опрокинул!
— Не беда! — отвечала девочка, весело встряхивая кудрями. — Убиться бы не могла, а если бы ушиблась или схватила легкую лихорадку, это не важность.
Против такого рассуждения нечего было возражать. Я заставила Лену надеть сухую обувь, и затем мы все сели обедать. Лена рассказывала, как обрадовались крестьяне деньгам, как они собираются прийти благодарить мужа, как ей пришлось делить привезенные вещи между самыми неимущими и раздавать детям куски хлеба.
— А тебя они очень благодарили? — спросила я.
— Ужасно! Мне было так совестно! Они все не хотели понять, что я ведь приехала от вас, что мне самой нечего дать, — и девочка сконфуженно-печально опустила головку.
У нас не хватило духу побранить ее за беспокойство, какое она нам причинила; я чувствовала, что люблю непослушную, своевольную девочку горячее прежнего и видела по глазам мужа, что он разделяет мои чувства.
Время быстро шло. Вот уже настала половина августа, обеим девочкам нора было возвратиться в Петербург. Мы откладывали до последней возможности день их отъезда; наконец пришлось определить его. Тарантас подъехал к крыльцу, чтобы отвезти гостей наших на железную дорогу. В него уложили вещи девочек и разные деревенские гостинцы, которые мы посылали петербургским родным. Началось прощание. Клавдия поцеловала меня и мужа, очень мило поблагодарила нас за нашу доброту к ней, приветливо поклонилась прислуге, стоявшей у крыльца, спокойно села в экипаж и тотчас же начала осматривать, не забыто ли чего-нибудь из ее вещей. Лена, ни слова не говоря, бросилась на шею мужу, потом ко мне, потом побежала поцеловаться со всей прислугой, потом опять кинулась обнимать меня, пока наконец муж не сказал ей:
— Ну, довольно, милая, садись, лошади устали стоять.
Тогда она, вся заплаканная, влезла в экипаж, приткнулась в нем кое-как, не обращая внимания на то, что стесняет свою спутницу, и, выставив голову, принялась кивать нам, пока поворот дороги не скрыл нас от глаз ее.
Я постояла несколько минут на крыльце и вошла в комнаты. У окна столовой стоял муж и следил глазами за быстро исчезавшим вдали экипажем.
Я подошла к нему.
— Вот и уехали! — сказала я. — Опять мы с тобой остались одинокими стариками!
— Послушай, — проговорил он, быстро обернув ко мне голову, — напиши своему брату, чтобы он непременно каждое лето отпускал к нам гостить девочку!
— Ты говоришь о Лене? — с удивлением спросила я.
— Конечно. А то о ком же?
— Мне казалось, что Клавдия тебе больше нравится, ты так часто сердился на Лену!
— Пустяки! Мне до Клавдии нет никакого дела! А Лена… Я готов бы отдать все свое состояние, чтобы она была моею Дочерью и никогда не уезжала от нас!
Странное дело! Одну из девочек мы постоянно хвалили и в глаза, и за глаза, во все лето нам не пришлось сделать ей ни одного упрека, а между тем мы относились к ней холодно; она казалась нам как будто чужою, в нас не являлось желания как можно скорей опять увидаться с ней. Другая девочка, напротив, очень часто раздражала нас, вызывала с нашей стороны резкие замечания, а между тем мы чувствовали, что она нам близка и дорога, что, уехав от нас, она оставила в доме ничем не заменимую пустоту. Отчего это? Не оттого ли, что у одной из девочек приятная внешность скрывала равнодушие к окружающим, а у другой — сквозь все ее детские недостатки проглядывала искренность, правдивость, живое сочувствие к страданию ближнего.

 

Без роду, без племени - Анненская Александра

Без роду, без племени - Анненская Александра

Сентиментальная повесть известной писательницы конца XIX - начала XX века Александры Никитичны Анненской рассказывает о судьбе девочки-сироты. Аня живет в приюте, но, будучи не в силах переносить постоянные несправедливые обиды, убегает оттуда. Девочке предстоит немало пережить, прежде чем она найдет свое место и призвание.

Содержание

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X

Глава XI

 

Надежда семьи - Рассказ - Анненская Александра

Надежда семьи - Рассказ - Анненская Александра

В небольшой, скудно меблированной комнате, игравшей роль и спальни, и детской, собралось все семейство бедного петербургского чиновника, Ивана Алексеевича Смирнова. Девочка лет двенадцати уселась на окно и, пользуясь светлыми июльскими сумерками, с жадностью читала книгу; мальчик лет восьми расставлял по столу какие-то странные фигуры, вырезанные им самим из бумаги и изображавшие в его игре солдат; двое других маленьких мальчиков окрутили веревочками ножки стульев и колотили тесемочными хлыстиками своих воображаемых лошадок. А мать убаюкивала на руках свою младшую трехмесячную дочь.

— Ну, что, заснула наконец девочка? — спросил у жены Иван Алексеевич, входя из соседней комнаты. — Мне надо с тобой поговорить.

— Да, она спит. Я сейчас к тебе приду, — отвечала Елизавета Ивановна.

Она бережно отнесла ребенка в его кроватку, стоявшую в заднем углу комнаты, и, захватив со стола разорванный детский чулочек, уселась у окна штопать его.

— Флегонт Михайлович отказал своему писарю, — начал Иван Алексеевич, видя, что жена готова слушать его. — Он предлагает мне у себя работу. Писать придется по вечерам, часа полтора-два в день, а жалованья он дает сто рублей в год.

— Сто рублей немалые деньги, — задумчиво проговорила Елизавета Ивановна. — Нам бы они пришлись очень кстати — только не тяжело ли это будет тебе? Ты и так хворал всю зиму, а доктор говорил, что тебе нужно поменьше заниматься.

— Что делать! Потружусь, пока хватит сил, — вздохнул Иван Алексеевич. — Надо же о них подумать, — он указал на детей. — Вон, Маше тринадцатый год пошел. В школе, говорят, она уже весь курс прошла; на эти деньги мы могли бы отдать ее в гимназию.

— В гимназию? — удивилась Елизавета Ивановна. — Что ты затеял! А я думала, что она теперь кончит ходить в школу да будет мне в домашней работе помогать. Одной мне уж очень трудно приходится: и с детьми нянчиться, и шить, и мыть на всех вас.

— Знаю я, что нелегко! Да ведь жалко девочку-то! Она такая способная, прилежная к ученью! В школе ею не нахвалятся. Что ей делать дома? Учиться шить да детей нянчить? Это она и теперь уже умеет. А дадим мы ей средства кончить курс в гимназии, выйдет из нее образованная девушка, так она будет обеспечена на всю жизнь, всегда сумеет заработать кусок хлеба, да и нас поддержит на старости лет. Маша, хочешь поступить в гимназию?

Девочка была так занята чтением, что не слышала разговора родителей. При вопросе отца она быстро подняла голову и глаза ее засветились радостью.

— В гимназию? Еще бы не хотеть! — вскричала она. — Да разве это возможно?

— А тебе еще не надоело ученье? Хочется сделаться образованной барышней?

— Конечно хочется! И как еще! Да ведь и для вас хорошо будет, если я кончу курс в гимназии. Помните, тетенька рассказывала про одну свою знакомую барышню, которая училась в гимназии, а теперь дает уроки и получает шестьдесят рублей в месяц? И я также стала бы давать уроки и все заработанные деньги отдавала бы вам! А потом я могла бы учить братьев и сестер. Уж вам не пришлось бы платить за них в школу!

— Ишь сколько насулила! — с улыбкой заметил Иван Алексеевич. — Поверить ей разве на слово, Лиза, а? Может, и вправду не забудет нас, стариков?

— Знаешь, Маша, что для тебя делает отец? — обратилась к дочери Елизавета Ивановна. — Он хочет взять еще лишнюю работу, чтобы платить за тебя в гимназию!

Маша бросилась на шею отца; от волнения она не могла произнести ни слова, но по слезам, заблиставшим в глазах ее, по той нежности, с какой она ласкала Ивана Алексеевича, родители видели, что по крайней мере в эту минуту нельзя сомневаться ни в ее благодарности, ни в ее добрых намерениях.

Иван Алексеевич взял предложенную ему работу и просиживал за скучною перепискою бумаг те вечерние часы, которые прежде проводил в кругу семьи, отдыхая от дневных трудов. Маша целые дни училась, приготовляясь к экзамену, а Елизавете Ивановне приходилось одной и нянчиться с малюткой, и смотреть за старшими детьми, и шить на всю семью, и мыть детское белье, и помогать старой кухарке готовить обед. Она не жаловалась на это, но иногда говорила мужу:

— Учится наша Маша много, да кто знает, будет ли толк с ее ученья. А нам оно тяжело приходится: ты в эти дни как будто еще больше исхудал!

— Полно, оставь, не говори этого девочке, — отвечал Иван Алексеевич, — пусть себе учится, не надо мешать ей!

Маша очень удовлетворительно выдержала экзамен в четвертый класс гимназии. Она вернулась домой такая радостная и довольная, с таким оживлением мечтала о занятиях в гимназии и о своих будущих трудах на пользу семьи, что лицо Елизаветы Ивановны прояснилось и она стала без страха думать о превращении своей дочки в образованную барышню. Одно несколько смутило ее: заботы Маши о своем туалете.

— Маменька, — сказала девочка на следующее утро после экзамена, — в чем же я буду ходить в гимназию? Неужели в ситцевых платьях, как я ходила в школу? Ведь это, пожалуй, нельзя!

— Что же делать, дружок! — отвечала Елизавета Ивановна. — У меня было припасено пять рублей тебе на шерстяное платье, да как заболела Лелечка, все пришлось истратить на доктора да на лекарство. Походишь и в ситцевом!

— Да это стыдно, маменька!

— Что же за стыд такой! В гимназии учатся не все богатые девочки, там, я думаю, есть и бедные; да и богатые ходят туда не для щегольства. Кто занят ученьем, тому и в голову не придет рассматривать, как одеты другие!

«Пожалуй, и в самом деле в гимназии не обращают внимания на одежду», — подумала Маша, успокоенная разумными словами матери.

Елизавета Ивановна своими руками вымыла и выгладила ей старое ситцевое платье, так что оно выглядело совершенно свеженьким, сшила ей новый передник, приготовила ей чистый воротничок и так искусно подштопала дырку на ее прюнелевых ботинках, что они совсем не казались изношенными.

Маша видела заботливость матери и была тронута. С радостным сердцем и самыми лучшими намерениями в голове пошла она в гимназию в день открытия классов. Она прежде училась в небольшой школе и потому не особенно смутилась, очутившись среди толпы незнакомых девочек. Она наперед знала, что эти девочки обратятся к ней с обыкновенными вопросами о том, как ее фамилия, где она училась прежде и тому подобное, и без скуки раз тридцать повторила одни и те же ответы на эти вопросы. В первый день ей не удалось близко познакомиться ни с кем из новых подруг: девочки, как она, только что поступившие в гимназию, были застенчивы и неохотно вступали в разговор, старые же гимназистки не спешили сближаться с новичками. Несмотря на это, все в гимназии понравилось Маше, все: и светлые, просторные классные комнаты, и шумная толпа учениц всех возрастов в рекреационном зале, и деликатное обращение классных дам, и преподавание учителей. Она пришла домой в самом веселом расположении духа и в подробности рассказала все, что видела и слышала в гимназии. Родители с удовольствием слушали ее, и даже младшие дети бросили игрушки и молча уселись поближе к «гимназистке».

— Одна беда! — сказала Маша, окончив свой длинный рассказ. — Мне надо купить ужасно много книг. Посмотрите, папенька, какой длинный список: я думаю, это будет очень дорого!

— Не заботься об этом, дружок, — успокоил дочь Иван Алексеевич, — новые книги, правда, дороги, но я тебе куплю подержанные у букинистов — тебе ведь это ничего?

— Конечно, не все ли равно по каким книгам учиться! — проговорила Маша с подавленным вздохом.

Тотчас после обеда Иван Алексеевич отправился закупать книги. Долго пришлось ему ходить от одного букиниста к другому, пока наконец он приобрел на свои скудные средства все, что было нужно. Он вернулся домой утомленный и передал Маше толстую пачку книг. Книги эти были по большей части очень и очень подержаны. Видно было, что каждая из них перебывала во многих руках и каждый владелец оставил на ней какой-нибудь знак: один испестрил чернильными пятнами, другой наделал на полях разных примечаний пером и карандашом, третий украсил все белые листы своими рисунками, четвертый бессчетное множество раз надписал свою фамилию. Маша довольно сухо поблагодарила отца и с грустью уложила книги в ремешки, в которых носила в гимназию свои учебные принадлежности.

На следующий день она пришла в гимназию до начала классов и, чтобы не терять времени, тотчас начала повторять заданный урок.

— Что это такое? — вдруг обратилась к ней сидевшая рядом с нею девочка. — Ты говорила вчера, что твоя фамилия Смирнова, а на географии у тебя написано Разумовский! Это не твоя книга?

— Нет, моя! — сильно покраснев, ответила Маша.

— А на русской грамматике у нее написано Федотова! — подхватила другая соседка Маши. — Ты, верно, ходила по всем своим знакомым да собирала книги, какую кто даст?

Если бы Маша была поумнее, она прямо объяснила бы подругам, в чем дело, и без труда доказала бы им, как глупы их насмешки; но у нее не хватило на это ни смелости, ни догадливости. Она сконфузилась, растерялась и своим смущенным видом еще больше подзадорила насмешниц.

— И не стыдно тебе с такими книгами ходить в гимназию! — вскричала третья девочка, подошедшая к говорившим. — Посмотрите-ка, что за гадость! — Она брезгливо приподняла со стола одну из книг Маши, действительно отличавшуюся особенным обилием чернильных и всяких других пятен, и показала ее собравшимся подругам.

— Господи! Я три года хожу в гимназию, а у меня нет ни одной такой запачканной книги! — заметила одна из девочек. — Как это ты можешь так пачкать свои вещи?

— Это совсем не я испачкала! — чуть не со слезами вскричала Маша. — Оставьте, пожалуйста, мои вещи в покое, что вам до них за дело?

Она сердито вырвала грязную книгу из рук девочки и принялась поспешно прятать все свои вещи в парту.

— Если не ты испачкала книги, значит, они не твои? — не унимались девочки.

— Тебе их дали Христа ради?

— Ты их купила на толкучке?

— Уж если ты покупаешь на толкучке книги, так могла бы заодно купить себе там и шерстяное платье: как это не стыдно ходить в гимназию в ситцевом платье, да еще в таком коротеньком! — презрительно заметила одна из старших девочек.

В эту минуту в комнату вошел учитель, и разговоры должны были прекратиться. Все девочки очень скоро позабыли и Машины книги, и свои недобрые замечания о них. Но Маша не могла забыть насмешек подруг. Уже много раз приходилось ей страдать от бедности, много лишений уже перенесла она в жизни, но никогда еще бедность не казалась ей такою неприятною, такою унизительною, как теперь. Она тщательно запрятала все свои вещи в парту и не решалась вынимать их оттуда, чтобы не подвергнуться новым насмешкам; она сравнивала свой наряд с нарядом других девочек и стыдилась своего ситцевого платья, точно какого-нибудь дурного дела. Желание ее сблизиться с подругами пропало. Некоторые из них пробовали заговаривать с ней, но она отвечала им так сухо и коротко, что у них пропала охота поддерживать разговор.

В этот вечер в семье Смирновых уже не слышно было веселых рассказов Маши. Она не хотела огорчать родителей, сообщив им о своей неприятности, а говорить о чем-нибудь постороннем у нее не хватало духу. Сославшись на трудные уроки, заданные к следующему дню, она уселась со своими книгами подальше от всех, у маленького столика в углу комнаты. Отец и мать были каждый заняты своим делом, им некогда было следить за дочерью, иначе они удивились бы, что она так странно принимается за свои трудные уроки. Вместо того чтобы скорее и прилежнее учиться, она перелистывала свои книги, чистила их резинкой и перочинным ножом, завернула переплеты их в белую бумагу, из некоторых даже вырвала особенно грязные страницы. Благодаря колким замечаниям подруг, она мечтала уже не о том, как бы побольше и получше выучиться, а о том, как бы скрыть свою бедность, как бы выказать себя побогаче. Она кое-как приготовила уроки, заданные к следующему дню, но зато книги ее приняли опрятный вид и не казались купленными на толкучке. Если бы она могла переменить и свое платье! Какое оно на самом деле гадкое! Вчера, только что вымытое и выглаженное, оно еще выглядело порядочным: сегодня оно уж очень смятое, а что будет завтра?!

«И неужели это мне в самом деле придется всегда ходить в ситцевых платьях и все надо мной будут смеяться?! Нет уж, надо, чтобы мама как-нибудь сшила мне шерстяное платье: я не хочу ходить в гимназию посмешищем для всех!» — С этими печальными мыслями заснула Маша поздно вечером.

Когда она проснулась на следующее утро, погода была отвратительная. Густые серые тучи покрывали все небо, шел мелкий, холодный дождь. У Маши не было теплого пальто. Она четыре года носила одно и то же драповое пальтецо; теперь оно было до того коротко и узко ей, что она не могла надеть его, и Елизавета Ивановна решила употребить его на теплое платье для младших детей. Маше она отдавала свое собственное пальто. Только его нужно было окрасить, так как от долгой носки оно порыжело, и перешить по фигуре девочки.

— Что, мама, мое пальто еще не готово? — спросила Маша, с грустью глядя в окно.

— Нет, голубчик, не готово, — озабоченно отвечала Елизавета Ивановна. — Я дважды ходила в красильню, обещали к завтрему непременно приготовить. Уж я, право, не знаю, как ты пойдешь в гимназию. Надень хоть мою кофту, ничего, что она старая, по крайней мере не вымокнешь!

— Ах, мама, мне стыдно идти в вашей кофте; она в заплатах, да и, главное, сидит на мне так гадко: рукава длинные, ворот мне широк!

— Что же делать, Машенька. Ты знаешь, что мы рады бы радешеньки одевать тебя хорошенько, мы не виноваты, что у нас средств не хватает! Все же лучше надеть хоть гадкую кофту, чем идти по такому дождю в одном платье!

Маша сознавала, что мать говорила правду. Она с тяжелым вздохом надела старую, неуклюже сидевшую на ней кофту и пошла в гимназию, с единственным желанием не встретить никого из подруг. Она шла быстрыми шагами, робко озираясь по сторонам; вот уже и дом гимназии, еще несколько шагов — и она у цели. «Слава богу, не видно никого из гимназисток: верно, еще очень рано!» Она несколько бодрее пошла вперед, но — ах! — только что она подошла к подъезду гимназии, у тротуара остановились извозчичьи дрожки, две девочки выпрыгнули из них и догнали ее на первых же ступенях лестницы.

— Кто это такой? — вскричала одна из них, заглядывая в лицо сконфуженной Маше. — Смирнова! Что это на тебе надето?

— Оставь ее! — прервала другая девочка. — У нее и книги чужие, и платьев, должно быть, также нет своих!

Обе девочки с громким смехом побежали наверх, а Маша, чувствуя себя униженной и оскорбленной, тихо поплелась за ними.

И этот день ее гимназической жизни был испорчен, как предыдущий. Она опять сторонилась подруг, боясь насмешек даже от тех из них, которые неспособны были оскорблять человека за то, что он беден; она опять не могла сосредоточить своего внимания на уроках учителей, не могла избавиться от тяжелых мыслей о своем несчастном положении.

В следующие дни дело шло не лучше. Маша всегда была тщеславна. Насмешки глупых девочек действовали на нее сильнее, чем следовало. Мысль, что она беднее, «хуже» других, страх новых оскорблений не давали ей покоя. Иногда ей приходило в голову бросить учение, перестать ходить в гимназию; в другой раз она мечтала отличиться чем-нибудь особенным и отомстить насмешницам; но чаще всего она придумывала, как бы устроить так, чтобы казаться богатой, чтобы одеваться покрасивее и приобрести разные безделицы, которыми хвастались другие.

Не все девочки класса Маши были так грубы и легкомысленны, как оскорблявшие ее насмешницы. Многие из них сами принадлежали к небогатым семьям и умели сочувствовать ближним; другие получили дома хорошее воспитание и понимали, как непростительно насмехаться над бедностью; третьи, наконец, занятые учением, не имели ни времени, ни охоты заниматься нарядами или наружностью подруг; они заметили, что Маша девочка не глупая, знакомились с ней и старались сблизиться. В их обществе Маша могла бы очень приятно проводить время, но, к сожалению, в классе находилось пять-шесть человек, всегда готовых напомнить ей ее положение.

— Я уверена, что Смирнова врет, будто отец ее чиновник, — толковали в одном кружке, не замечая, что она стоит подле. — Она, должно быть, просто дочь каких-нибудь мастеровых, оттого она такая и бедная!

— Я бы подружилась со Смирновой, она мне нравится, — говорила одна девочка своей подруге, — только маменька не позволяет мне дружиться с дурно одетыми детьми: у них гадкие манеры.

— Господа, — кричала одна шалунья, — смотрите-ка, Смирнова надела сегодня другое платье, еще короче того! — И она со смехом указывала на Машу, сменившую одно ситцевое платье другим. Маша краснела, конфузилась и чувствовала себя бесконечно несчастной.

Один раз учитель арифметики вызвал ее к доске разрешить заданную им задачу. Маша очень хорошо понимала эту задачу — она разрешила ее быстро и безошибочно — и только что собиралась объяснить учителю ход своей работы, как вдруг ее развлек тихий смех подруг. Она оглянулась и увидела, что две девочки, сидящие на первой скамейке, показывают своим соседкам на ее ноги и сдержанно хихикают. Маша опустила глаза. Увы! Штопка, так тщательно сделанная Елизаветой Ивановной, лопнула, и на одном из ее сапожков красовалась довольно большая дыра. Бедная девочка совершенно переконфузилась. Все, что она собиралась сказать, вылетело у нее из головы. Она стояла вся красная и вертела в руках мел, не находя ни слова в ответ на вопросы учителя, едва ли даже слыша эти вопросы.

Учитель не мог, конечно, догадаться о причине ее смущения и объяснил его по-своему.

— Вы, кажется, сами не знаете, что написали на доске, госпожа Смирнова, — строгим голосом заметил он. — Садитесь на место и в другой раз старайтесь работать самостоятельно, понимать, что вы делаете.

Этот строгий выговор и дурная отметка в журнале, последовавшая за ним, еще более смутили бедную Машу. Она пришла домой огорченная, рассерженная, вся в слезах и, встретив в первой комнате мать, тотчас же принялась жаловаться ей на свои неприятности.

— Право, так невозможно учиться в гимназии, — говорила она, рыдая. — Я совсем точно нищая! Посмотрите, маменька, какая у меня дыра в сапоге, ведь это просто срам!

— Что это с тобой, Машенька! — удивилась Елизавета Ивановна. — Сапоги разорвались? Что же за большая беда? Купим новые! И какой же тут срам? Я думаю, это со всяким случается!

— Да не это одно, а все вообще!.. Как я одета! Кроме меня, ведь у нас никто не носит ситцевых платьев; надо мной все смеются!

— Неужели в самом деле смеются? — с огорчением спросила Елизавета Ивановна. — Смеются над тем, что ты беднее их? Хороши образованные барышни, нечего сказать!

— Конечно, это глупо с их стороны, а все-таки мне очень-очень неприятно! — недовольным голосом проговорила Маша и, отойдя в угол, продолжала потихоньку плакать.

Елизавета Ивановна еще прежде замечала, что Маша стала раздражительна, что она брезгливо относится к домашней обстановке и сидит в кругу семьи нахмуренная, надутая. Она приписывала дурное расположение девочки усталости от непривычных усиленных занятий уроками и не расспрашивала ее; теперь она поняла, в чем дело.

— Ну, вот, — со вздохом проговорила она, — моя была правда: не для чего тебе было поступать в гимназию, не про нас это писано, куда уж нам равняться с другими!

— Нет, маменька, я могу учиться в гимназии! — вскричала Маша. — Только я не могу ходить туда нищей. Я ведь немного у вас прошу: неужели вы в самом деле не можете сшить мне хоть одного порядочного платья?

В первый раз говорила Маша таким образом с матерью. До сих пор она всегда понимала, насколько родителям ее трудно содержать такую большую семью. Елизавета Ивановна с горестью почувствовала эту перемену в обращении дочери.

— Бог с тобой, Машенька, — обиженным тоном проговорила она, — точно ты не видишь, что мы с отцом работаем с утра до ночи и лишней копейки на себя не тратим!

Упрек матери пристыдил Машу, но сознание вины ещеусилило ее грусть. Не счастливее ее была и Елизавета Ивановна: она понимала, что Маша могла бы несколько иначе отнестись к насмешкам подруг, что она могла бы оставить их без внимания, что она могла бы объяснить девочкам, насколько они неправы; но такое благоразумие казалось ей слишком трудным в Машином возрасте, ей до глубины души жаль было дочь, и она всеми силами старалась придумать, как бы помочь ей. Она озабоченно оглядывала скудную меблировку своих двух комнат, как будто стараясь отыскать, которую из вещей, находившихся в них, можно выменять на платье Маше; затем она подошла к старенькому треногому комоду, припертому к одной из стен спальни, выдвинула поочередно каждый из его ящиков и задумчиво перебрала лежавшие в них вещи. Вдруг в глазах ее блеснула радость.

— Не горюй, Машута, — обратилась она с веселым лицом к дочери, — у тебя будет платье, я совсем и забыла, что у меня лежит полотно, которое Лелина крестная подарила ей на белье. Сейчас пойду и продам его.

— Да ведь вы говорили, что оно нужно Лелечке, — нерешительным голосом заметила Маша.

— Ну, что делать, как-нибудь обойдемся!

Маша чувствовала, что она не должна допускать мать обижать ради нее младшую сестру, но искушение явиться в гимназию не хуже других было слишком сильно, и она поддалась ему. Она ни словом не удержала Елизавету Ивановну, спешившую скорей устроить продажу, и когда та через час вернулась домой и подала ей вырученные за полотно восемь рублей, та сильно покраснела, но все-таки с радостью приняла деньги. Через три дня Маша пришла в класс в новом шерстяном платье, за шитьем которого Елизавета Ивановна просидела две ночи почти без сна. Совесть мучила девочку, когда она видела истомленное лицо матери и ее опухшие от бессонницы глаза, но она все-таки не раскаивалась в своем поступке, все-таки радовалась, что какою бы то ни было ценой избавится от насмешек.

Пришла осень. В прошлый год Маша спокойно носила соломенную шляпку, пока пришла пора надевать меховую шапочку; но нынче она нашла, что это «стыдно».

— Маменька, скоро ли вы мне купите осеннюю шляпку? — спросила она у матери, возвращаясь из гимназии в один сентябрьский день.

— Что ты, Машенька! — вскричала Елизавета Ивановна. — Я тебе к рождеству купила мерлушковую шапочку, нынче летом сделала новую соломенную шляпку. Да из каких же это средств тебе покупать по три шляпки в год! Ведь ты у нас не одна! Вон смотри, братья твои чуть не без сапог ходят, я хлопочу, у кого бы занять им на обувь, а ты говоришь — шляпку тебе!

— Я не могу ходить в гимназию в соломенной шляпке, — надувшись, проговорила Маша.

— Да отчего не можешь? Ведь вы же не в шляпках сидите в классе?

— Конечно, не в шляпках, да ведь на улице встречаются девочки! Я не хочу, чтобы меня принимали за нищую. Я уж лучше буду сидеть дома, пока настанут морозы и можно будет надеть меховую шапочку!

На следующий день Маша в самом деле не пошла в гимназию, хотя ей это было очень неприятно.

— Маша, ты отчего это не была в гимназии? — спросил у нее за обедом Иван Алексеевич.

Она повторила отцу то же, что говорила матери, — что не может идти в гимназию без новой шляпки.

Иван Алексеевич задумался.

— Экая беда какая! — озабоченным голосом проговорил он. — Как тут быть? У тебя разве нет денет? — обратился он к жене. — Ты вчера говорила, что займешь у Мироновой?

— Я заняла детям на обувь. Пол у нас холодный, того и гляди, простудятся, бегая в разорванных сапогах, — недовольным голосом отвечала Елизавета Ивановна.

Маша не стала просить мать, но в течение вечера она несколько раз принималась горько плакать. Иван Алексеевич видел эти слезы своей любимицы, и они мучили его. Он сознавал, что жена его права, что младшим детям обувь нужнее, чем Маше шляпка, но не мог выносить печали девочки. Несколько раз он начинал переговоры с Елизаветой Ивановной и наконец, когда Маша пришла прощаться с ним, перед сном шепнул ей:

— Радуйся, девочка, мать сдалась! Завтра утром она пойдет с тобой покупать шляпку!

Через день Маша пошла в гимназию в новенькой шляпке, а маленьким братьям ее пришлось еще недели три щеголять с огромными дырками на сапогах. На этот раз она уже почти не стыдилась своего дурного поступка.

«Не беда, если им и босиком придется походить, — думала она, глядя на братьев, — ведь их никто не видит».

Через несколько дней Маше понадобилась дорогая французская книга, и она прямо объявила отцу:

— Надо купить ее в магазинах, папа. Пожалуйста, не покупайте у букинистов!

Иван Алексеевич пошел заложить свой сюртук, чтобы удовлетворить ее желанию, и она приняла это совершенно спокойно.

Классная дама того класса, в котором училась Маша, выходила замуж и оставляла гимназию. Воспитанницы затеяли поднести ей на память альбом со своими фотографическими портретами. Маша, нисколько не задумываясь, приняла участие в этом подарке и тут же пообещала подругам снять с себя и раздать им около дюжины своих фотографических карточек.

В гимназии собирали подписку с какою-то благотворительною целью — Маша, не колеблясь, пожертвовала наравне с богатыми девочками, хотя вследствие этого семье ее пришлось на три дня отказаться от мясной пищи. Пришла зима. Маша забросила свои старые, заплатанные теплые сапожки и потребовала себе новых. Она не соглашалась носить на голове действительно довольно некрасивую вязаную косынку и, несмотря на сильные морозы, ходила с открытыми ушами, пока мать, боясь, что она простудится, не продала своей единственной нарядной вещи — шелковой кофточки и не купила ей такой платок, какого ей хотелось.

Елизавета Ивановна не попрекала дочь, но она часто с грустью глядела на нее и не раз говорила мужу:

— Дорого нам дается Машино ученье! И прежде трудно было жить, а теперь еще труднее стало! Все ей, да ей одной приходится делать — а ведь у нас и другие дети подрастают! За что мы их-то обижаем?

— Полно, — останавливал жену Иван Алексеевич, — потерпим немного! Маша за все вознаградит и нас, и младших детей!

— Долго еще этого ждать, да и дождемся ли когда-ни-нибудь? — вздыхала Елизавета Ивановна.

— Конечно, дождемся, — уверял Иван Алексеевич. — Маша еще ребенок, она часто не понимает наших нужд, но она видит, что мы для нее ничего не жалеем, и в свое время также ничего для нас не пожалеет.

Приближалось рождество. Один раз Иван Алексеевич пришел домой в особенно веселом расположении духа.

— Радуйся, жена, — сказал он, усаживаясь после обеда подле Елизаветы Ивановны, — мне к празднику дадут пятьдесят рублей награды!

— Неужели! Господи, вот-то счастье, — вскричала Елизавета Ивановна и даже покраснела от радости. — Хоть немножко мы поправимся! В лавочку долг заплатим, дров хороших сажени три купим, а то эти-то, дешевые, такие сырые, нисколько не нагревают печку; платье заложенное выкупим, куме долг заплатим…

— Ишь ты сколько наговорила! — смеясь, прервал Иван Алексеевич. — Да по твоим счетам и ста рублей, пожалуй, мало будет! Нет, вот я тебе что скажу: сорок рублей я тебе дам, ты из них плати долги и покупай что нужно для хозяйства, а уж десять рублей я себе оставлю: ты знаешь, рождество — детский праздник, надо же нам своих ребят чем-нибудь потешить, хоть по безделице я куплю всем им!

— Ну, это, положим, баловство! — отвечала Елизавета Ивановна, но по лицу ее видно было, что она говорит не искренно, что сама она рада-радешенька чем-нибудь порадовать детей.

Получение лишних пятидесяти рублей было важным событием в семье Смирновых. Елизавета Ивановна составила длинный список всех необходимых вещей, какие следовало купить, и принялась высчитывать, можно ли сделать их на сорок рублей. Оказалось, что денег этих не хватало и на половину «крайне необходимого». Пришлось сокращать список и от многого отказаться. Елизавета Ивановна долго соображала, обдумывала, высчитывала, и по пальцам, и с помощью карандаша, и наконец осталась довольна: все нетерпящие долги можно было уплатить, затем оставалось довольно денег и на дрова, и на выкуп заложенного платья, и на покупку двух-трех вещей, в которых чувствовался особенный недостаток, и, наконец, что было всего приятнее для доброй женщины, после всех этих затрат она могла сэкономить еще рубля два-три и на них купить подарок Ивану Алексеевичу. Делать мужу подарки было величайшим удовольствием для Елизаветы Ивановны. В первые годы после свадьбы, когда семья была меньше, она зачастую брала тайком от мужа какую-нибудь работу и на вырученные деньги покупала ему к празднику какую-нибудь безделку. В последнее время она была лишена этого удовольствия. Домашней работы у нее было так много, что едва хватало времени исполнить ее; да если бы ей и удалось заработать какую-нибудь копейку, она не могла бы истратить ее по своему желанию, когда семья нуждалась так часто в самом необходимом. И вот наконец неожиданное счастье! В ее распоряжении будет целых три рубля! Много хороших вещей можно купить на эти деньги, надобно только придумать, что доставит больше удовольствия Ивану Алексеевичу. И Елизавета Ивановна думала и передумывала! Но это были все приятные мысли, от которых улыбка часто появлялась на бледных губах ее, а неутомимые руки ее быстрее прежнего справляли свой нескончаемый ряд работ. Иван Алексеевич также часто приятно улыбался, мечтая о награде. Та сумма, которую он назначал на подарки детям, была очень ничтожна, но ведь и дети были невелики, а главное — не избалованы роскошью. И Иван Алексеевич заранее восхищался, воображая себе, какою радостью загорятся все эти маленькие глазки, когда он покажет им свои сюрпризы. Самый дорогой подарок он назначил, конечно, Маше, как старшей, и не раз опаздывал он к обеду, чтобы пройтись мимо магазинов и выбрать, которая из вещиц, разложенных и развешанных на окнах, может особенно понравиться тринадцатилетней девочке.

Дети как-то проведали про деньги, ожидаемые отцом, и заволновались.

— Папа разбогател, — шептались мальчики, усевшись на полу в дальнем углу комнаты. — Он нам уж верно купит много игрушек!

Вася, старший из трех братьев, по нескольку раз в день отпрашивался у матери гулять и все бегал к окну игрушечного магазина, чтобы выбрать, чего пожелать. Наконец его желание сосредоточилось на одной вещи — на большом картонном ящике, в котором лежало множество раскрашенных солдат, несколько пушек и штук десять прекрасивых палаток. Все это было сделано из бумаги, но отлично разрисовано, и под каждой штучкой была подклеена маленькая деревянная дощечка, чтобы она могла стоять на столе. Вася с восторгом описал братьям чудную игрушку и целых два дня ни о чем, кроме нее, не мог думать.

— А вдруг это неправда, что папа разбогател! — волновался он. — Вдруг он и в нынешнем году, как в прошлом, ничего не подарит нам, а если подарит, да вдруг что-нибудь другое.

Наконец мальчик не выдержал и с сильно бьющимся сердцем пересказал отцу свои надежды и опасения.

Иван Алексеевич засмеялся.

— Ну, потерпи немножко, мой молодец, — сказал он, лаская мальчика, — скоро придет рождество, тогда уж мы этих солдат возьмем в плен и с палатками их, и с пушками!

— Папа, ты и мне что-нибудь подаришь? И мне? — кричали младшие мальчики, теребя отца.

— Не бойтесь, никого не забуду, — весело отвечал Иван Алексеевич, — дайте дождаться праздника, всех вас обрадую!

И дети заранее веселились, мечтая о будущем.

Одна Маша не принимала участия в общем оживлении семьи, хотя знала причину его. Напротив, чем ближе подходило время к рождеству, тем печальнее становилась она. Наконец один раз (это было именно в тот день, когда Иван Алексеевич принес свои наградные деньги и когда он, вследствие этого, был особенно весел) она пришла к обеду с такими красными, заплаканными глазами, что отец и мать в один голос вскричали:

— Машенька, что это ты? Что с тобою случилось?

— Ничего, — печальным голосом проговорила девочка, и во весь обед от нее не могли добиться ни слова больше.

Вечером Иван Алексеевич и Елизавета Ивановна опять принялись за допросы. Сначала Маша упорно молчала, но наконец она разразилась слезами и вскричала:

— Ах, я такая, такая несчастная!

— Да что же с тобою случилось? Какая такая беда? — тревожно спросил отец.

— Ты нам расскажи свое горе, — увещала мать, — может быть, мы вместе и придумаем, как ему помочь.

— Нет, вы не поможете, уж я знаю, что не поможете! — слезливо говорила Маша.

— Да ты попробуй, расскажи!

— Ну, вот видите, у Любочки Петровой — это моя самая лучшая подруга — будет накануне рождества елка и детский бал; она приглашала очень многих из наших гимназисток, и все пойдут, только мне одной нельзя, а там будет так весело, так хорошо!

— Да отчего же тебе-то не идти к ней, Машенька? — заметила Елизавета Ивановна. — Надеть нечего? Так ведь папенька хотел сделать тебе подарок к празднику. Попроси, чтобы он купил аршин пятнадцать кисеи, я сошью тебе прехорошенькое платьице.

— Нет, мама, благодарю: я уж лучше совсем не пойду, чем идти так, чтобы на меня все пальцем указывали. Другие девочки будут в настоящих бальных нарядах, с цветами на голове, а я вдруг явлюсь в кисейном платьице допотопной работы! Нет, уж не надо! Пусть другие веселятся, где мне, несчастной, с ними равняться! — Девочка положила голову на стол и снова зарыдала.

— Конечно, тебе нечего равняться с богатыми, — заметила Елизавета Ивановна и отошла от дочери, полуопечаленная ее горем, полусердясь на ее малодушие. Иван Алексеевич хотел также отойти, но не мог. Рыдания Маши слишком больно отзывались в его мягком сердце.

«Молода она, конечно, повеселиться хочется, да и тяжело сознавать себя всегда хуже других!» — думалось ему. Он сел подле девочки и старался нежными ласками утешить ее. Не тут-то было.

— Папенька! — вскричала Маша. — Зачем вы говорите, что жалеете меня, что готовы все для меня сделать! Ведь вы очень можете доставить мне это удовольствие, однако же не доставляете.

— Да как же я могу, Машенька?

— Очень просто: ведь вы говорили, что получите к рождеству пятьдесят рублей награды?

— Так-то так, голубчик, да только деньги эти у нас уже все заранее распределены.

— Ну, да, я знаю! Маменька мечтает купить березовых дров, да чайных чашек, да еще чего-то в этом роде, а вы собираетесь надарить разных пустяков мальчикам! Конечно, для меня у вас нет денег!

— Но ведь, послушай, Машенька!..

— Папенька, что вы меня уговариваете! Я ведь ничего у вас не прошу! Я даже не хотела рассказывать вам, о чем я плачу, вы сами начали меня допрашивать! Мне ничего от вас не нужно… Только я все-таки очень и очень несчастна!

Иван Алексеевич сильно задумался и начал про себя соображать, что может стоить бальный наряд девочки и какими из предложенных покупок можно для него пожертвовать.

Хотя Маша и сказала, что не хотела рассказывать родителям о своем горе, но на самом деле она беспрестанно заговаривала о нем и с отцом, а главное — с матерью.

— Ведь все равно, — говорила она Елизавете Ивановне, — те деньги, что папенька взял себе, уйдут на пустяки: на лошадок да на солдатиков для братьев. А мне бы так хотелось побывать у Петровой! У нас все девочки уже несколько раз бывали на балах, а я даже не знаю, что такое бал! Если бы папенька подарил мне свои десять рублей, да вы дали бы мне рубля два-три, так, пожалуй, мне и хватило бы.

И вот желание Маши исполнилось. Елизавета Ивановна скрепя сердце пошла с ней по магазинам покупать необходимые для бала вещи. Тринадцати рублей, которые просила сначала девочка, оказалось далеко недостаточно: одно платье стоило пятнадцать рублей, да к нему понадобился широкий пояс из лент, да перчатки, да новые ботинки, да убор головы у парикмахера. Маша с необыкновенным оживлением распоряжалась всеми приготовлениями к предстоящему удовольствию, она была весела, как птичка, и нарочно старалась не замечать грустных взглядов, которые бросал на нее отец, и того неудовольствия, с каким мать отдавала ей рубль за рублем из своего сокровища. Больше половины денег, полученных Иваном Алексеевичем в награду, пришлось истратить на ее прихоти, остальные пошли на уплату долгов да на покупку дров; о подарках младшим детям, о том, чтобы доставить какое-нибудь удовольствие самим себе ни отец, ни мать не могли и думать.

Настал вечер сочельника. В восемь часов к домику Смирновых подъехала карета, — это одна из Машиных подруг заехала взять ее с собою. Маша, целый час перед тем вертевшаяся перед зеркалом, охорашивая свой наряд и любуясь собой, наскоро попрощалась с родителями и побежала садиться в карету. Отец и мать стояли у окна и провожали ее глазами. Мальчики приютились тут же и с любопытством поглядывали и на отъезжающую сестру, и на ярко освещенные окна противоположного дома.

— Папа, — вскричал шестилетний Миша, — смотри-ка, там, напротив, уж зажгли елку! Когда же ты нам подаришь игрушки? Теперь пора!

— Я уж очистил на столе место для солдатиков, — сказал Вася, заискивающими глазами поглядывая на отца.

Ивану Алексеевичу было очень тяжело, что он обманул надежды детей, что он ничем не мог порадовать их.

— Милые мои! — с усилием выговорил он. — Нет у меня для вас игрушек, потерпите, когда-нибудь я и вас потешу! — И он отвернулся, чтобы не видеть грустно недоумевающего выражения, с каким дети слушали его слова, чтобы не видеть слез, брызнувших из глаз их.

— Да, нечего сказать, не так думали мы встретить нынче праздник! — со вздохом проговорила Елизавета Ивановна. — Зато дочка-барышня в карете поехала!

— Не сердись на нее, — кротко заметил Иван Алексеевич, — ведь она еще ребенок, сама не понимает, что делает; вырастет большая, за все нас вознаградит!

— Ах, полно, пожалуйста, не говори ты мне этого! — вскричала Елизавета Ивановна. — Уж если теперь у нее нет никакого желания потешить чем-нибудь маленьких братьев или избавить от лишней работы отца с матерью, так большая вырастет — еще хуже будет! Теперь она стыдится перед такими же девчонками, как сама, признаться, что отец ее бедный, а вырастет — и отцом не захочет считать бедного человека!

Иван Алексеевич опустил голову.

— Господи, неужели это правда?! — тихо прошептал он. — А ведь я так люблю ее! — И он сам не заметил, как две слезы медленно скатились по щекам его.

Итак, Маша была на балу у своей подруги и была в настоящем бальном платье. Она одна из всей семьи встречала праздник среди веселья. Но было ли ей самой весело?..

 

Чужой хлеб - Анненская Александра

Чужой хлеб - Анненская Александра

Аленушка, героиня повести «Чужой хлеб», сначала живет в доме богатой дамы и зависит от прихотей ее избалованной дочери. Потом она становится ученицей в швейной мастерской и проходит трудный путь, прежде чем обретет любящую семью.

Содержание

Глава I. Аленушка

Глава II. Нелли

Глава III. Модный магазин

Глава IV. Болезнь

Глава V. Новая благодетельница

Глава VI. Еще болезнь

Заключение