Поиск

Чарская рассказ

Царица-мама Рассказ Лидии Чарской

Вовочкина мама играет в театре. Вова видел не раз этот театр: большое круглое здание с белыми колоннами и с мраморными фигурами, поддерживающими эти колонны. Часто-часто Вовочка провожает маму в театр, до красивого подъезда, где их встречает бородатый сторож, который низко-низко кланяется маме. И не один он так низко кланяется Вовиной маме. Прохожие часто останавливаются перед мамой, в то время как она, в щегольской серой шубке, гуляет с Вовочкой, и говорят довольно громко:

— Наша знаменитая Иртеньева!

Вовочка не знает, что это значит «знаменитая», но думает, что это что-то очень, очень хорошее, потому что лицо у мамочки делается веселое-веселое, когда ее называют «знаменитой».

И в газетах про маму пишут. Вовочка слышал раз, как мама читала в столовой отрывок из большой-большой газеты: «Знаменитая Иртеньева снова вернулась из-за границы, и весь Петербург скоро увидит на сцене нашу звезду».

Вовочка никак не может понять, почему маму называют в газете «звездой», когда звезда бывает только на небе и блестит-блестит, а мама не блестит, а играет в пятнашки и прятки с ним, Вовочкой. Ах, как им весело тогда бывает обоим! Тогда мама совсем забывает, что она «знаменитая» и что о ней пишут в газетах, и умеет прятаться так искусно, что Вовочка ни за что не может найти ее нигде до тех пор, пока мама не откликнется тоненьким-претоненьким голоском:

— Ау, Вовочка, я здесь!

Тогда Вовочка отыщет маму, и оба они смеются так, что упадут на пол и не могут подняться.

A раз мама спряталась под стол, на котором стояла лампа. Стол пошатнулся, и лампа разбилась.

Мамочка хотела поддержать лампу и потащила со стола вазу с цветами.

И ваза разбилась и лампа. Это было очень смешно, хотя и жаль лампы и вазы.

Как-то раз пришел высокий толстый господин и спросил Вову:

— A ты в театре не бываешь, бутуз?

Вовочка сказал, что не бывает.

— И никогда не видел, как мама играет?

— Никогда!

— Сведите его в театр, — сказал толстый господин, который был очень похож на прачку Акулину, потому что у него не было бороды и усов, и лицо было такое же круглое и лоснящееся, как у неё. — Непременно сведите!

— На детский спектакль сведу! — обещала мама, и Вовочка захлопал в ладоши.
Мама играла в этот вечер, и Вовочку повезла в театр его бонна — «фрейлейн», как он ее называл.

Ах, как это било весело!

На мальчика надели бархатный костюм и новые сапожки. Фрейлейн расчесала Вовочке его пышные локоны, отчего Вовочка стал разом похож на красивую французскую куклу, которую он видел в игрушечном магазине.

И фрейлейн принарядилась: надела новую шелковую кофточку и пояс с пряжкой.

Потом поехали в театр и сели в ложу: Вовочка и фрейлейн.

A мамочка была за сценой и приготовлялась играть. Высокий толстяк принес Вове целую коробку шоколаду.

Вова угостил фрейлейн и себя не забыл при этом. Из соседней ложи выглянула хорошенькая нарядная девочка. Угостили и ее.

Ах, как все было весело!

Вдруг заиграла музыка так неожиданно, что Вовочка даже вздрогнул. Загудел контрабас, запели скрипки. Потом поднялся занавес, и фрейлейн велела Вовочке смотреть на сцену.

На сцене был изображен лес.

Потом появились какие-то люди. Они стали кричать и махать руками. Вовочка смотрел на них и думал:

«Вот, если бы я махал так руками, то фрейлейн наверное наказала бы меня, потому что это не прилично».

Но люди по-прежнему махали руками, и никто их не наказывал.

Потом они все исчезли куда-то, а откуда-то пришел черный человек и стал так кричать, что девочка в соседней ложе испугалась и спряталась за спину своей мамы.

Потом появились снова люди. Они тащили какого-то старого-старого человека, который просил их о чем-то… Черный увидел старого, и они оба заговорили разом громко, громко… Вовочка не разобрал ничего из того, что они говорили и был очень рад, когда занавес опустили, и он снова мог разговаривать с соседней девочкой и есть конфеты. Музыка проиграла что-то очень веселое, так что Вовочке ужасно захотелось проплясать польку, которой его недавно выучила фрейлейн, и снова поднялся занавес.

Тут Вовочка даже рот раскрыл от изумления: на сцене стоял трон, а на троне сидела царица.

Хотя у царицы были длинные до пят золотые волосы и алмазная корона, и роскошное белое платье, блестевшее, как солнце, — Вовочка сразу узнал в царице маму.

Он и про конфеты забыл, и про польку, и про соседнюю девочку в ложе.

Мама говорила что-то очень долго окружавшей ее свите рыцарей и дам, одетых похуже чем мама, но все-таки очень нарядно.

И вдруг неожиданно появились те люди, которые так махали руками в первом действии, и черный с ними, и старик.

У старика были скручены руки за спиною и его грубо тащили вперед.

Увидя маму, то есть царицу, старик упал на колени и стал просить:

— Пощади меня! Пощади!

A мама, то есть царица, все качала головою… И рыцари качали, и дамы… A черный человек говорил что-то скоро, скоро и так громко, что его можно было услышать на пощади театра. A старик все стоял на коленях, ломал руки и молил о чем-то.

Вовочка, не отрываясь, смотрел на старика, и сердце его билось сильно-сильно. Ах, как ему было жаль бедного старичка… Вова никак не мог понять, почему мама не хочет пощадить его. Что-то щекотало у него в горле, а на глазах дрожали слезинки. Вдруг старик упал на колени и вскричал, рыдая:

— Прости меня, царица, ради детей моих ярости!

Тут случилось нечто неожиданное.

Вовочке так ужасно больно сдавило грудь от жалости к бедному старику, сердечко его наполнилось таким состраданием, что он не выдержал, вскочил со своего места и, громко рыдая (гораздо громче, нежели плакал старик на сцене), вскричал:

— Прости его, мамочка, прости, пожалуйста! Он больше не будет… У него маленькие дети!.. Пожалуйста прости…

Вовочка еще хотел сказать что-то, но тут фрейлейн подхватила его на руки и вынесла из ложи.

Вовочка плакал всю дорогу от театра к дому, а когда приехала мама, он уже лежал в постели и от него пахло валериановыми каплями.

Первое, что спросил Вовочка при виде мамы, «Простила ли она бедного старика, или нет?»

Мама ответила, что простила, и тут же прибавила, что никогда не возьмет Вову в театр и что он маленький глупыш.

Но Вовочка нисколько не жалел об этом. Он не хотел видеть больше царицу маму, которая так сердилась на бедного старика и заставляла его плакать. Он даже как-то боялся «той мамы», в роскошном блестящем платье и с волосами до пят, отливающими золотом.

Но зато милую простенькую мамочку в её сером халатике, который она надевала после театра и по утрам, Вовочка любил больше всего в мире.

В эту ночь Вова уснул не скоро, а когда уснул, то ему долго снилась царица-мама, и он горько плакал во сне, прося ее простить бедного старичка…

 

Феничка Рассказ Лидии Чарской

I

Весна. Празднично и нарядно смотрит голубое небо. Волной золотых лучей затопило солнце весь большой город с его домами-дворцами, с широкими улицами и зелеными, по-весеннему убранными скверами.

Окна дортуара Н-ского института для девиц раскрыты настежь. На подоконнике одного из них, с мочалкой в одной руке и тряпкой в другой, стоит голубоглазая, свежая, как наливное яблочко, Феничка, «дортуарная девушка» института. Несколько месяцев тому назад приехала семнадцатилетняя Феничка из деревни, чтобы служить в качестве горничной в этих институтских стенах. Родных у Фенички — ни души на свете. В деревню ее отдали на воспитание к совсем чужим людям. Еще маленькой двухгодовалой девочкой она была отдана в воспитательный дом, где принимаются круглые сироты или дети бедных родителей. Такой круглой сиротой была и девочка Федосья Евлампьева. Из воспитательного дома ее отправили в маленькую деревеньку Тансовку, к чужим людям. Здесь она нашла свою вторую семью. Солдатка Арина, воспитавшая ее наравне со своей дочерью Анютой и сыновьями Проклом и Федором, вполне заменила Феничке мать. Горько плакала старая Аринушка, отправляя Феничку в Петербург на службу. И не отпустить девушки не могла: Феничка была питомица казенного воспитательного дома, казна платила Арине за её содержание, и теперь Феничка должна была отслужить казне.

Свежая, сильная, жизнерадостная и веселая Феничка из свободной и привольной деревенской жизни попала прямо в какое-то заключение. Институтский быт с его строгим режимом, правилами, звонками, с ходьбой по струнке и суровыми окриками надсмотрщицы над служащими-девушками, — не особенно понравился Феничке. Не нравилось ей и тугое накрахмаленное форменное полосатое платье, издавна дававшее носившим его девушкам прозвище «полосаток», и прическа «крендельком», по форме. То ли дело коса да широкие яркие без талии кофточки-самоделки, да босые ноги, да, вместо этих тяжелых грубых козловых башмаков…

Оторванная от деревни, с которой она сроднилась, Феничка чувствовала себя в институте очень плохо. И даже легкая, сравнительно, работа ей не нравилась. Вспоминались веселые полевые страды, косьба, жатва под неумолкаемое пение девушек, знакомые дорогие лица.

— Совсем я нынче словно тюремная затворница, — рассуждала Феничка, любившая выражаться высоким словом.

Феничка не являлась вполне дикаркой-крестьяночкой. В трехклассном сельском училище, находившемся в двух верстах от деревеньки, где жила Арина с семьей, Феничка, почерпнула книжную мудрость. Школа научила Феничку грамоте, начальной русской истории, географии, четырем правилам арифметики и Закону Божию.

Феничка любила деревню и охотно вернулась бы туда обратно.

«Ах! Хорошо было в деревне! Не то, что здесь. И кабы не „ангелочек милый“, кажись, вольной птицей полетела бы назад, — мысленно говорила Феничка, грустно улыбаясь своими свежими румяными губками».

II

— «Не шей ты мне, матушка, новый сарафан»… — поет, заливается Феничка, стоя на широком подоконнике, и усиленно трет намыленной мочалкой оконные стекла. Голосок у неё свежий и звонкий, точно серебряный колокольчик.

Внизу на улице останавливаются прохожие, и чиновник с портфелем, какие-то две барышни с папками для нот и маляр с ведерком и кистью.

— Знатный голосина! — восторгается маляр.

— Какая прелесть! — говорит одна барышня другой. — И голосок очаровательный, и сама хорошенькая.

Феничка не может слышать этих лестных мнений о себе. Она стоит в окне на высоте нескольких саженей от земли. Но по обращенным к ней лицам она догадывается о произведенном ею выгодном впечатлении. И общее восхищение ей льстить. Она заливается жаворонком на всю улицу. Волны весеннего воздуха бьют ей в лицо. Легкий ветерок ласкает загорелое лицо и шею, треплет природные завитки русых волос. Песня сменяет песню. Теперь из груди Фенички льется любимый ею мотив песни «Хаз-Булат» к словам, придуманным ею самой.

…«Скучно мне в городе, скучно, а в деревне у нас воля да простор… Ай лю-ли, волюшка да, ай лю-ли, простор»…

Внизу публика все прибывает. Толпа увеличивается, растет. Неожиданно раздаются аплодисменты.

— Браво, девушка, браво!

Феничка улыбается. Необузданное веселье охватывает ее. Приятно производить такое впечатление. Когда она певала на посиделках в деревне, её голос заглушал все остальные голоса. Недаром ее и прозывали у них в Таисовке: «Феничка-певунья». Но там-то ведь деревня, там она, Феничка, своя, а здесь не «мужики неотесанные», а важные барыни, да господа слушают ее. Вот генерал остановился на тротуаре под руку с дамой и тоже улыбается ей… Хорошо!.. Соловьем поет Феничка. Вся порозовела, глаза блестят… Ушли, уплыли из вида высокие дома с железными крышами; затихли, не слышны Феничке больше звонки трамваев и гудки автомобилей… Шумный большой город исчез. Перед мысленным взором Фенички встает родная Таисовка, золотые, наливающиеся колосьями поля, запах сена и ржи, такой знакомый, такой любимый, пестрые сарафаны подруг и сверкающие на солнце лезвия серпов… И сама она, рядом с черненькой Анютой, названной сестрой, румяная, счастливая, свободная, далекая от этих суровых, серых институтских стен. Как легко дышится на свободе, как вольно и сладко поется!

Феничка, забывшись, берет самую высокую серебристую нотку, которой, наверное, позавидовал бы серый жаворонок там, в вышине, но ветер мгновенно обрывает песню. Быстро сбегает румянец с её лица, испуганно округляются голубые глазки. Даже губы белеют заметно, и все лицо отражает ужас.

Перед Феничкой, словно из-под земли, вырастает «Жила».

Настоящая фамилия инспектрисы, появившейся так неожиданно в дортуаре старшего выпускного класса, которому прислуживает Феничка, — Туманова, но институтки, а за ними и низшие служащие Н-ского института, прозвали инспектрису «Жилой». Прозвали так потому, что она, как объясняли Феничке институтки, «точно жилы вытягивает из провинившихся воспитанниц».

Дутая, желчная, с морщинистым, злым лицом и брезгливо поджатыми губами, она незаметно подкралась к Феничке и напустилась на нее.

— Ты что это разоралась, как в деревне! Да ты забылась совсем! Да как ты осмелилась распевать на всю улицу свои глупые песни! Ведь Бог знает, что подумать могут там внизу… Публика собралась… Глупая, неотесанная деревенщина!.. Сегодня же скажу вашей надсмотрщице, чтобы она перевела тебя вниз убирать подвальные помещения… Здесь, у барышень, ты не годишься: глупа, неотесанна и груба…

И, возмущенная и преисполненная негодования, «Жила», сердито тряся седеющей головой, вышла из дортуара, бросив на растерянную Феничку с порога еще раз уничтожающий взгляд.

С минуту Феничка стояла, как вкопанная. Мыльная грязная вода стекала с мочалки на пол. На полу образовалась грязная лужа. Феничка не замечала ничего. Бледная, испуганная, с выражением отчаяния в лице, стояла она на подоконнике в той самой позе, в которой застала ее инспектриса.

Неожиданно слезы хлынули из её глаз… О, это было уж слишком: переходить в подвальное помещение, когда здесь у неё на верху «ангелочек милый», успевший хоть отчасти примирить ее, Феничку, с тяжелой институтской службой. «Ангелочек милый» останется здесь, в этом дортуаре, за ним будет ухаживать другая прислуга, а она, Феничка, будет в это время убирать полутемное подвальное помещение для служащих, бегать в лавочку по поручению надсмотрщицы-немки Марьи Денисовны, будет исполнять черную работу вдали от её «милого ангелочка».

Помутившимися глазами Феничка обводит комнату и считает белые узкие кроватки воспитанниц, тянущиеся тремя правильными рядами от одного края дортуара в другой.

— Первая, вторая, третья, четвертая… — шепотом считает Феничка, — пятая, шестая, седьмая… Вот она, вот…

На этой белой узенькой кроватке спит в ночное время её «ангелочек милый», «беляночка» — выпускная воспитанница Н-ского института, Нона Павловна Сумская…

Уже шестой месяц служит в отделении выпускных Феничка. Много замечаний, даже окриков, много неприятностей получала она от избалованных, изнервничавшихся порой воспитанниц. Много насмешек вынесла вследствие своей нерасторопности и деревенской угловатости Феничка. Но от Ноночки Сумской, высокой, тоненькой, с бледным личиком, испещренным нежными голубыми жилками у висков, с большими серыми рассеянными газами, — Феничке не пришлось услышать ни одного замечания. Всегда одинаково ровна и ласкова была с нею Ноночка Сумская. Она и перед подругами-одноклассницами часто являлась заступницей Фенички. Разобьет ли чью-нибудь кружку для полоскания рта Феничка, Нона Сумская заступится за провинившуюся. Забудет ли Феничка постлать постель или приготовить чистое белье кому-либо из барышень, Ноночка и тут является её заступницей. И сама внешность Ноны, беленькой, как снежинка, хрупкой и нежной, как дорогая саксонская вещица, с густыми белокурыми волосами, уложенными двумя венцами тяжелых кос на изящной маленькой головке, ужасно нравилась Феничке.

— Беляночка моя! Золотко мое! — часто награждала Феничка шепотом проходившую мимо неё Сумскую.

Нередко приносила ей Феничка горбушку черного свежеиспеченного хлеба, посыпанного крупной солью, — всю свою порцию, — зная, как неравнодушны вообще институтки к этому оригинальному, далеко не изысканному лакомству. Приносила и клала в ночной столик Ноночки. Последняя знала об этом молчаливом обожании горничной и платила ей самым дружеским отношением. Часто вела она беседы с Феничкой об её деревне, семье, вырастившей ее, о полевых работах. Иногда Нона угощала Феничку лакомствами после приема родных по четвергам и воскресеньям; словом, всячески выражала ей свое доброе отношение.

У кровати Ноны Сумской Феничка часто изливала в слезах, наедине, свое горькое недовольство городской службой и тоску по деревне. И сейчас она бросилась с залитым слезами лицом на колени перед знакомой постелькой, обвила обеими руками подушку и, прижавшись к ней головой, горько, неслышно зарыдала от обиды и тоски.

III

Недолго проплакала Феничка. Недомытые окна и брошенные на полу мочалка с тряпкой настойчиво звали к покинутым служебным обязанностям. Немедленно поднялась Феничка, любовным взглядом окинула Ноночкину кроватку, поправила на ней одеяло, подушку и крошечную икону, привешанную к изголовью на розовой ленте и, вытирая слезы, принялась снова за прерванную работу на окне. Теперь уже было не до песен. Затрещал звонок в нижнем коридоре: кончились классы, наступал час обеда и большой перемены. Надо было заканчивать уборку поскорее и спешить вниз мыть посуду по окончании обеденного стола. А там, наверное, позовут к Марье Денисовне — «Жила» успела, конечно, нажаловаться, и надсмотрщица лишит Феничку её последней радости — службы у выпускных.

С отчаянием в сердце работала теперь девушка. Слезы высохли на глазах, но в душе не стало веселее. Так хорошо начался этот день и так печально закончился. С тяжелыми вздохами, то и дело рвавшимися наружу, Феничка приканчивала свою работу. Вот домыто последнее окошко. Она забрала лоханку, тряпку, мыло с мочалкой и спешит из дортуара.

На пороге веселая ватага сталкивается с ней.

— Феничка! Феничка! — звучат голоса институток, — куда вы? Не пустим. Нам нужно переговорить с вами.

Кто-то Феничку освобождает от её багажа, кто-то со смехом хватает ее за руки и тащит обратно в дортуар к только что вымытому окну. Вокруг неё теснятся зеленые платья, белые передники и пелеринки воспитанниц и десяток юных смеющихся личиков, казавшихся самим отражением весны. Девушки смеются, им весело. Весело оттого, что пришел май, желанный май, в конце которого их, как птичек из клетки, выпустят на свободу, оттого, что жизнь, незнакомая, неведомая им, кажется издали такой прекрасной, и потому что собственная юность и свежесть радует их.

Феничка невольно оживляется при виде этих милых смеющихся лиц. Барышни все, как нарочно, прибежали сюда самые милые и ласковые изо всего класса. Тут и черненькая беззаботная шалунья Клавдия Левенцова, и маленькая толстушка Адочка Мирова, и Соня Боковская, и темноглазая грузинка Нина Швили-Муханова, и Таня Мурановская, и Зоенька, и Рая Сельцева, прозванная «Колокольчиком» за её высокий тонкий голосок и, наконец, сам «ангелочек милый», само «золотко», любимица Фенички, Нона Сумская.

Девушки стрекочут, как кузнечики.

— Феничка! Феничка! У нас к вам просьба! — звенит «Колокольчик».

— Да, да! — подхватывает Швили, — необходимо ее исполнить, вся надежда на вас.

Зиночка Кульская заливается, хохочет:

— Достаньте нам вечером у «Жилы» ключ от садовой двери — спасибо скажем, — говорит она.

— Только сами не попадитесь, Феничка — предостерегающе говорит Нона Сумская, которую подруги за её осанистый вид и уменье держать себя прозвали «Графинюшкой».

Соня Боковская, она же и «Мышка», маленькая, совсем не по летам миниатюрная девушка, успокаивает Нону.

— Ты не бойся, Графинюшка, Феничка сумеет, если захочет. Ведь захотите, Феничка? — лукаво улыбается она, беря за руки девушку.

Феничка догадывается, что это — какая-нибудь новая шалость, задуманная институтками, и, забыв совершенно про свое горе, зараженная общим весельем, смеется и спрашивает:

— Да зачем вам ключ, барышни?

Охи, ахи, восклицания. Говорят все сразу, ничего нельзя разобрать. Неужели она не понимает!.. Теперь дивные весенние ночи… Поют соловьи… Пахнут дурманяще липы… И луна такая, что умереть от восторга можно. Экзамены кончаются… скоро выпуск… Такие радости впереди… Так неужели же спать чурбаном в дивную майскую ночь. Неужели не воспользоваться случаем и не погулять вечером в саду…

Говорят хором. Швили-Муханова говорит громче всех. Её восточные глаза горят, гортанный голос перекрикивает подруг. Звенит «Колокольчик».

— Феничка, утащите ключ, и мы вам преданы на всю жизнь.

Клавдия Левенцова виснет на шее Фенички и, душа ее поцелуями твердит:

— Миленькая, хорошенькая, пригоженькая, услужи нам, Феничка, век не забудем, ей-ей!

Нона-«Графинюшка» и молчит и смотрит. Серые рассеянные глаза теперь оживляются, блестят; бледное лицо розовеет.

Феничка догадывается, что ключ нужен институткам для того, чтобы вечером незаметно пробраться в институтский сад.

Да, институтки недурно придумали, но Феничка соображает, что за «соучастие» в шалости институток, за самовольное распоряжение ключом ей, Феничке, в случае чего, «влетит изрядно». Нет, нет, нельзя, решает она, но тут же вспоминает, что ведь ее, Феничку возьмут от них нынче, от этих веселых милых барышень, возьмут вниз, в скучное помещение подвала, переведут в наказание на нерадостную черную работу, Так не все ли равно? Надо в последний раз услужить, и «золотку ненаглядному», и её подругам…

Феничка смотрит на Нону, и последние колебание тонут в расцветающей нежностью душе девушки. Конечно, она сделает все, что у неё просят, сделает непременно. Пусть успокоятся барышни: ключ будет у них…

IV

В обязанностях Фенички убирать комнату «Жилы»; туда она может входить без доклада в какое угодно время. Заветный ключ от садовой двери висит в комнате инспектрисы на гвоздике, под портретом начальницы Н-ского института. «Жила» собственноручно вешает его сюда каждый раз после вечерней прогулки. Ах, эта вечерняя прогулка под бдительным оком начальства! Институтки чувствуют себя связанными, стесненными на каждом шагу. То ли дело выбежать в сад поздно вечером, когда погаснут огни в дортуаре, а бдительные стражи уберутся на покой, и погулять без скучного надзора классных «синявок», как издавна прозвали институтки классных дам.

Феничка, хотя и не институтка, прекрасно понимает все это… Однако, рука её дрожит, когда она, невинным образом пожелав «спокойной ночи» инспектрисе, облачившейся уже по вечернему в теплый фланелевый капот, незаметно протягивает пальцы к заветному ключу, висящему на стене.

Вот уже ключ в руке Фенички; инспектриса ничего не заметила. Не слыша ног под собой, Феничка выскакивает за дверь, мчится по лестнице в верхний этаж, где находится дортуар старших воспитанниц. Там ее уже ждут на пороге. Поверх зеленых камлотовых платьев институтки накинули байковые платки. Передники и пелеринки предусмотрительно сняты — они бы только привлекли внимание зоркого глаза своей белизной. Все здесь уже в сборе: и Зоинька, и Клавдия, и Швили-Муханова, и «Колокольчик». Какими милыми, ласковыми взглядами обдают Феничку девушки, заметив ключ в её руках!

— Молодец, Феничка! Вот спасибо, удружила! Славная Феничка! — шепчут они наперебой.

Со сладко замирающими сердцами скользят все вниз. Феничка с ними. Она вызвалась караулить барышень, пока те будут гулять в саду.

Бесконечно темные коридоры. Крошечные лампочки, кое-где оставленные на ночь, не могут осветить их убегающие во мрак углы. Бесшумно движутся придерживаясь стен, институтки… Вот они миновали один коридор, быстро сбежали с лестницы… Теперь другой… Еще спустились… Слава Богу, — внизу… Проскользнули мимо швейцарской.

Одиннадцать часов… Старший швейцар спит; младшего не видно тоже… Скорее, скорее на крошечную террасу и на крыльцо.

Чуть звякнул ключ и скрипнула дверь под рукой Фени.

Испуганные взгляды… Вытянувшиеся шейки… Заглушенный смех… Дверь раскрыта. Майские сумерки дышат в лицо приятным ароматом цветущих лип и тополей… Ах, как хорошо!

— В деревню бы теперь, в деревню! — шепчет забывшись Феничка, останавливаясь на верхней ступеньке крыльца.

В сгустившихся голубоватых сумерках белой майской ночи институтки, взявшись за руки, бегут… Бегут на последнюю аллею послушать соловья.

Какие трели! Какое наслаждение! Майская ночь прозрачна и хороша, как сказочный сон…

Говорят шепотом. Швили-Муханова набирает целую пригоршню белого липового цвета и сыплет его на черненькую головку Клаши Левенцовой.

— Муха в молоке! Муха в молоке! — хохочет грузинка.

Нона Сумская мечтательно смотрит в темную чащу сиреневых кустов, откуда доносится соловьиная трель.

«Скоро выпуск… Скоро свобода, — мелькает в головке девушки, — и никто уже не будет мешать слушать так соловьиную дивную песнь по ночам».

— Господа! — неожиданно громко кричит «Мышка», — я, кажется, жука раздавила… Бедный жучок, несчастный. Погиб, может быть, во цвете лет. — И девушка чуть не плачет от жалости к раздавленному ею нечаянно жуку.

— Ну, это еще пол несчастья: смотри, как бы тебя большой жук не раздавил, ведь ты у нас дюймовочка-крошка, — смеется толстушка Ада Мирова.

«Мышка» обижается.

— Лучше быть дюймовочкой, нежели тумбой в три обхвата, — язвит она.

— Удивительно остроумно! — сердится толстенькая Ада.

— Mesdames, как вы можете ссориться в такую ночь! Слушайте соловья и молчите.

Юные голоса смолкают, как по команде. Юные личики восторженно поднимаются кверху; улыбки, мечтательно грустные, шевелят губы.

О, как божественно поет он, волшебник соловей! В какое царство грез погружают его вешние песни.

И Феничка заслушалась его невольно, стоя на «страже» у дверей. Но не мечты, не грезы зарождают в ней его песни. Феничка смущена. Почему «Жила» не исполнила нынче же высказанной ею угрозы? Почему не пожаловалась надсмотрщице и не откомандировала ее, Феню, в подвал? Неужели в ней проснулась жалость? Должно быть, что так. А она то, Феничка, против неё провинилась и обманула ее — ключ обманным образом утащила. Ведь, если по совести рассудить, права была «Жила», запрещая петь в окошке: народ собрался, делал всякие замечания.

Феничка невольно смущается, перебирая в памяти происшедшее; совесть заставляет ее признаться в нехорошем поступке… Как-то неловко делается на сердце.

«Ведь не пожаловалась, постращала только… — укоряет себя девушка, — Не приведи Господь, узнает об её теперешнем поступке, — беда»…

Невольное волнение охватывает Феничку. Она стремительно, как на крыльях, сбегает со ступеней крыльца, несется на последнюю аллею, где маленькая группа юных девушек стоит зачарованная пеньем соловья.

— Барышни, в дортуар пожалуйте. Не приведи Господи, хватятся нас, — беда будет, — шепчет в волнении Феничка, обегая растерянным взглядом лица институток.

— Что такое? «Жила» идет? Здесь она, в саду? — раздаются шепотом произнесенные восклицания.

— Да, да, кажись, уже здесь… — импровизирует Феничка, волнуясь и дрожа всем телом.

Её волнение передается институткам.

— Mesdames, «Жила» на горизонте! — кричит испуганно «Мышка» и первая летит к крыльцу.

За ней остальные. Бегут, несутся, насколько позволяют силы…

Но, слава Богу, только почудилось, отступление свободно — на крыльце ни души.

— Не возобновить ли прогулку? — предлагает кто-то.

— Ни, Боже мой! Барышни милые, и себе горе причините и меня под арест подведете бесталанную… — испуганно лепечет Феничка.

— Верно, mesdames, не следует подводить бедняжку, — говорит по-французски Нона Сумская. — Уйдем скорее, пока никто не узнал…

— А жаль уходить отсюда… Безумие спать в такую ночь, — вздыхает Зиночка.

— Прощай, соловушка! — сентиментально звенит «Колокольчик».

И все бесшумно спешат назад. Так же бесшумно пробирается и Феничка в комнату инспектрисы…

«Жила» спит. Её ровное дыхание раздается на всю комнату.

Феничка неслышно и осторожно вешает ключ на прежнее место и с облегченным вздохом спешит в дортуар выпускных, где в крошечной умывальной комнате ее ждет жесткая, почти на самом полу постланная кровать…

В эту ночь Феничка засыпает, однако, нескоро. Майская ночь врывается в открытое настежь окно… Пахнет липами из сада…. По-прежнему томительно-сладко и грустно-восторженно несется соловьиная песнь.

В русой головке Фенички закипают грезы… Грезы-мечты о деревне, о вольной жизни среди родимых нив, о любимых крестьянских работах… В груди закипают слезы…

А майская ночь, словно ликуя, светлым весенним ликованием врывается с душистой улыбкой в окно…

 

Профанация стыда Рассказ Лидии Чарской

Стыд — красота.

Стыд — добродетель.

Имеем ли мы право принижать красоту?

Имеем ли мы право разрушать добродетель?

Двух ответов на это быть не может. А между тем, разве в воспитании не применяется, в качестве так называемых способов исправления, — принижение стыда, растление добродетели?

Я хочу говорить о том, о чем сравнительно мало говорит современная педагогика.

Я хочу говорить о Сильвестровой лозе и о Домостроевой плетке — увы! — все еще, то в том, то в другом виде, применяемых в нашем современном воспитании.

Многим покажется, что я ломлюсь в открытую дверь, потому что плетка, розги и вообще телесное наказание детей давно осуждено всеми разумными педагогами, всеми разумными родителями.

Да, В ТЕОРИИ они осуждены, но НА ПРАКТИКЕ существуют — и даже не в виде исключения, а как законченный, вполне оправданный метод воспитания, к которому нередко прибегают гуманнейшие и интеллигентнейшие из людей.

Много ли найдется таких детей, которые никогда не испытали на себе удара розги со стороны отца, матери или их заместителей, воспитателей, родственников? Многие ли из воспитателей могут с чистой совестью сказать: «Я никогда не ударил ребенка».

— Я никогда не бью моих детей, — рассказывал мне один отец, но тут же поспешил прибавить, что все же один раз ему «пришлось» наказать сына плеткой.

— Я не признаю розги, — гордо заявила мне одна мать, но, в виде исключения, она все-таки прибегала не раз к телесному наказанию своих детей.

— Я враг розги, но меня этот ребенок вывел из терпения, и я принуждена была его наказать, — признавалась мне одна воспитательница.

Как часто приходится слышать о подобных будто бы исключениях!

Но дело не ограничивается даже исключениями: еще до сих пор есть интеллигентные семьи, где розга продолжает быть одною из мер педагогического воздействия. Есть и воспитательные учреждения — где розга не изгнана. Еще и теперь встречаются родители, которые убеждены, что без розги воспитать ребенка нельзя, и этот свой взгляд проводят на практике. Есть воспитатели, которые в сечении видят спасение детей…

Это факт, который скрывать напрасно, ибо нет-нет да и проникает в печать случай, а то и ряд случаев, указывающих, что все еще у нас соблюдаются правила Домостроя…

Сотни лет тому назад в поучениях Сильвестра, в памятнике старой дореформенной Руси, — Руси, ставшей чем то далеким, почти мифическим, — Домострой являлся единственным указанием, единственным руководством к воспитанию юношества. Наши прапрапрадеды, живя сами в страхе Божьем, ясно, что и жен своих, и детей, и всех домашних держали в том же страхе и повиновении. Тогдашний раб был отцом раба — раба еще в утробе матери. И символом этого рабства являлись цепи, оковы, плотно оцепляющие каждый шаг рабыни-женщины и раба-ребенка. Цепи — в аллегорическом смысле — и плетка — в её реальном виде — сопровождали рост духовный и нравственный тогдашнего дитяти. Припомним детство маленького дикаря, продукта эпохи боярства, местничества, кулачных и петушьих боев, медвежьей травли и проч., и пр. С семи лет ребенка усаживают за указку, после совершения молебствия и всевозможных процедур-обрядностей, столь свойственных духу того времени. Дьячок ближайшей церкви — у беднейших, священник — у более богатых и плетка — вот кто были главнейшими руководителями в книжной премудрости наших предков. Часослов, псалтырь и… розги. Розга являлась первоначальной азбукой педагогики, её неизменным придатком, неизбежным спутником воспитания.

Ребенка секли за нерадение, секли за нетолковость, секли за беспамятство, секли лозой просто ни за что, ни про что, а так, ради обычая, под предлогом его же пользы, благо сами доморощенные профессора тогдашней педагогики в своих поучениях не находили лозу и плеть для здоровья предосудительными. Сначала розги, лоза, далее плетка, которые применяются не только по отношению к мальчикам, юношам, но и женскому полу… Дочь дикарей, дикарка, выходит замуж. Обряды и обычаи соблюдаются свято. Обряды и обычаи это та же религия, даже выше, — потому что религия является извне, религия ложится на совести, религия является несокрушимым стимулом жизни, её вождем, двигателем. Обычаи же рождается и воспитывается самим человеком, всасывается всеми фибрами его существа, делается его неизбежным придатком. Обряд, обычай — это те же культы, те же святыни. И искоренить этот культ, эту святыню — значило бы святотатствовать.

Ведут после свадебного пира «веселия» молодую к пуховой, высоко взбитой лебяжьей постели, и первое, что бросается в глаза невесте — это плетка шелковая. Поднимает ногу молодой, и «молодая», в знак своей безгласной покорности снимает мужу с ноги сапог и тут же ощущает его первую ласку на своем теле — легкие удары шелковой плетки но спине. Эта ласка нечто неизбежное. Она символ власти сильного над слабым. Она прочный залог будущего супружеского благоденствия, где превосходно сживались в то блаженное время два разнородные начала: необузданная власть и произвол мужчины над женщиной и детьми и любовь всеобъемлющая, рожденная страхом, и на страхе же воспитанная рабыня-женщина.

И от этой любви, сплетенной из грубой силы, власти, страха и покорности, рождались маленькие рабы, с самого раннего возраста приемлющие крещение лозою и розгою, дикари в будущем, разнузданные похотью власти над новыми слабыми, которых они, в свою очередь, будут впоследствии угнетать, сечь и бичевать.

Был ли тогда, во время строгого последования учению Домостроя, был ли тогда стыд? Был ли тогда тот стыд, который заставляет Ноя проклясть Хама, подсмотревшего наготу отца, или тот стыд, вследствие которого мифологическая Андромаха прикрывает свое лицо неизъяснимо прелестным жестом стыдливой грации, когда ей приходится выбирать — остаться ли со стариком-отцом или последовать за молодым, богоподобным мужем своим Гектором? Нет, того стыда не было у наших предков.

Тот стыд живет разве в прекрасных, как день, легендах и сказаниях. Человек времен Домостроя не мог чувствовать себя нравственно сильным, как человек Ницше. Он не чувствовал себя тем хотя бы канатом, протянутым от сверхчеловека к животному, о котором говорит бессмертный философ-поэт в прологе своего «Заратустры». Слишком беспросветная тьма невежества стояла тогда над Русью. Некультурные дикари, склонные тешить себя медвежьими травлями, способные до смерти засекать своих крестьян и дворню, а порой и домашних, разве они считались со стыдом, как с продуктом красоты и добродетели? Грубая сила, проявление животной власти, плетка — вот что было главными стимулами тогдашнего благоденствия.

Но прошли века, столетняя тьма рассеялась, европейская культура проникла с запада, широко распахнулись слюдяные оконца старой Руси. Человек сделал завоевания над огнем, паром, водою, воздухом и электричеством. Потянулись цени проволок телеграфов, телефонов. Зазвенели звонки трамваев, загремели удары дальнобойных орудий, — человек научился в совершенстве на далеком расстоянии убивать себе подобного. Замелькали броненосные суда, заскользили, как безглазые акулы, подводные лодки в морях и океанах. Прожекторы заиграли над морем, и сотни тысяч людей могут быть теперь взорваны на воздух от одного только нажима миниатюрной кнопки?! Культура поднялась высоко и, гордая своим величием, перешагнула через несколько ступеней, а… а плетка существует.

Да, как ни грустно считаться в культурной стране с этим далеко не культурным явлением, а существует плетка…

«Человек — это звучит гордо», — выразился один из современных талантливых писателей. И пошла с его легкой руки летучая фраза по всему свету.

Но почему звучит гордо человек?

Он чувствует себя силой, венцом творения, он — богоподобный.

Это должно быть так, это не может быть иначе. И это дух гордого человечества, это неотъемлемое право его, это его религия, сила и красота всего бытия его с колыбели. Да, как ни странно, как ни дико звучит это «с колыбели» — но это так! С самого раннего детства, как некогда древние эллины демонстрировали культ красоты тела человека, так мы должны воспитывать его душу, пробуждать в нем все гордое, человеческое, прекрасное, к чему он, как к солнцу, должен стремиться шаг за шагом, каждым фибром своего существа.

Этика души ребенка — это целая наука, целая поэма и целое откровение. К ней надо подступать нежно, чуть слышно, осторожными, ласковыми руками. Надо дать расцвести свободно и красиво этому благоухающему, прекрасному цветку. И одним из непременных условий здорового, трезвого, этичного, вполне «человеческого» воспитания я считаю удаление, ПОЛНОЕ И БЕЗВОЗВРАТНОЕ УДАЛЕНИЕ, ИЗГНАНИЕ РОЗОГ И ПЛЕТКИ, этих орудий умерщвления стыда, собственного достоинства, составляющего залог будущего гордого человеческого «я» в ребенке.

Долой плетку! Она пропаганда бесстыдства.

Что может быть гаже, пошлее и омерзительнее, когда вы видите нижеследующую картину.

Двое людей в комнате. Издерганный, истерзанный, нервный, заранее взвинченный непосильным трудом или службой труженик, отец семейства, бледный от злобы, «зашедшийся» от бешенства, по поводу какого-нибудь, проступка ребенка, с трясущимися губами, с глазами воспаленными и красными — и маленькое, дрожащее, хрупкое существо с насмерть испуганным взором, взором затравленного волчонка, с посиневшими от ужаса губенками.

Отец и ребенок. Провинившийся ребенок и наказующий отец.

Отец, как власть имущий, кричит, беснуется, топает ногами и бранится. Дитя молчит. Трепещет и молчит. Дитя знает по опыту, что за потоком слов, брани последует «дело».

Это дело ужасно по своей необузданной, мерзкой, бесчеловечной сути. Оно начинается обыкновенно громовым криком: — «Ложись!»

Маленькое существо дрожит сильнее, маленькое существо почти теряет сознание. Но что в этом.

Тот, другой, взрослый, уже теряет свое «человеческое», свое «я» звучащего «гордо» человека. Человека уже в нем нет, он — зверь.

И этот зверь бросает ребенка грубо, как вещь, обнажает нежное детское тельце, и начинается мерзость бичевания.

Если ребенок бьется и мечется, и рвется из рук, на помощь зовется кто-либо из домашних, иногда не один, двое, трое. И происходит нечто более чем омерзительное, чему нет имени в наше «культурное» время…

Двое, иногда трое людей орудуют, как палачи, над распростертым детским тельцем. Двое, трое держат, один бьет..

Боль, стыд, ужасный, потрясающий все существо, мучительный стыд, стыд, помимо позорного наказания, стыд обнаженной наготы, стыд будущего гордого человеческого «я»… Он является инстинктивно, смутно, неясно, но тем не менее является в душе ребенка. Является и тогда, когда ребенок, без ропота, послушно, зная, что ему нет спасения, исполняет волю старшего и покорно ложится, чтоб воспринять наказание, и тогда, когда он противится наказанию, надеясь избежать его…

Первые розги, первое сечение стоит полного пересоздания душевного строя дитяти. Строй души нарушен. Безмятежная ясность исчезла. Вместо неё: страх, подлый, животный страх маленького пигмея к его властелину.

Стыд детской нетронутости, стыд чистоты задавлен, поруган и… позорно умерщвлен.

Новая провинность, новое наказание. Также мечется и извивается под розгой бедное обнаженное тельце, но ребенок уже не тот. Ужас новизны исчез. Исчез и первый стыд. Он не жжет уже, как прежде, с той мучительной остротою. Он задавлен, он скрылся, а через два, три, четыре случая такого наказания исчезнет и совсем. Испуганные глаза уже не хранят в глубине себя того панического ужаса, что зажегся в них впервые перед розгой. Злые огоньки загораются в них. Уже не кричит, не плачет наказуемый. Не бьется, не вздрагивает конвульсивно маленькое распластанное тельце.

Затихает дитя. Затихает боль. Умирает стыд. Ко всему можно привыкнуть — и к позору, и к боли.

Боль усугубляется от стыда, а раз стыд потерян — боль является менее чувствительной.

Рождается нечто новое им на смену: злость, озверение, полное притупление сознания своего маленького «я», которое живет в ребенке, как и во взрослом, живет безусловно. А иногда острота положения действует еще новым, еще более нежелательным образом…

Мне скажут, что я рисую картину «давно минувших дней», что ничего подобного теперь не бывает. Ах, если бы это было так! Но на самом деле, как я уже указывала выше, даже в интеллигентных семьях нет-нет, да и прибегают к подобному наказанию, то в припадке гнева, злости, то с полным, спокойным сознанием мнимой полезности применяемой меры, при чем в роли исполнителя является то отец, то мать, то, по их поручению, кто-нибудь чужой, иногда бонна, няня, учитель. Нередко, впрочем, к исправлению детей таким, поистине варварским, образом прибегают наставники и наставницы без ведома родителей, причем строго-настрого, угрозою еще более варварских наказаний, заставляют детей молчать о сечении и побоях.

Бывает и так, что родители и воспитатели принципиально признающие, что телесное наказание в воспитании не должно быть применяемо, все же, под влиянием какой-нибудь из ряда вон будто бы выходящей детской шалости, или под влиянием сильного гнева, нервного возбуждения и тому подобного, забывают про свои принципы и прибегают к розге. «Один раз, мол, это ничего» — оправдывают свой поступок иногда такие родители и воспитатели, забывая, что и ОДИН РАЗ оставляет на ребенке нередко неизгладимый след. Но «одним разом» редко ограничивается: за первым опытом применения розог или плетки следует почти неизбежно второй, третий…

Приходит ли в голову наказывающим ребенка таким образом отцу, матери или воспитателю, какие ужасные последствия может иметь удар розги или плетки? Думают ли они о том, что невольно могут явиться причиною нравственного растления наказуемого?

Откуда взялись садисты? Вот вопрос, который до сих разрешался с чисто физиологической точки зрения. Причина: ненормальность, извращение чувствительности в половом её значении. Но откуда извращение, откуда ненормальность?

Говорят, трактуют между прочим о наследственности. Весьма может быть, что и наследственность играет тут немаловажную роль. Но почему же у вполне здоровых в этом направлении людей дети, которых часто подвергали телесным наказаниям, вырастают с явными наклонностями к садизму?

Человек привыкает ко всему — привыкает и к плетке.

— Я рад, что меня пороли, — говорил один циник, — знаете ли, это отлично полирует кровь. Видите, каким зато быком вырос.

Благодарю покорно за такую полировку.

Я помню мальчика в детстве. Мы выросли вместе. Он был худенький, бледный и какой-то жалкий. Ему все как-то не удавалось, и его секли нещадно. Сначала он бился и кричал на весь двор (мы жили рядом с его родными), потом крики и стоны во время экзекуций прекратились. Как-то раз я вошла в детскую, когда он был там, и ужаснулась. Одна из моих больших кукол лежала поперек постели с поднятым на туловище платьем, и мой маленький товарищ бичевал куклу снятым с себя ремнем. Его лицо было очень бледно, губы закушены, и глаза горели нездоровым огнем. От всего существа веяло упоением и сладострастием, таким странным и чудовищно жутким в лице ребенка.

Пришлось мне быть случайною свидетельницей и другого подобного факта: мальчик, уложив в ряд всех кукол своей сестры и ее подруг, сек их розгою по обнаженному туловищу, причем глаза его горели, лицо было красное, руки буквально дрожали. Свое поведение мальчик объяснил тем, что точно также наказывал отец своих детей, когда они провинились в какой-то шалости.

В другой раз, отец мой пригласил ко мне на детский вечер несколько сверстников-ребят. Среди них была маленькая девочка. Мы все танцевали в гостиной, и эта девочка танцевала также. Вдруг, совершенно неожиданно, она подняла очень высоко свою юбочку и засмеялась, лукаво поглядывая кругом.

— Что ты делаешь, бесстыдница! — накинулась на нее нянька, — как тебе не стыдно!

— Не стыдно, — также лукаво улыбаясь, отвечала девочка, — мама, когда сечет, раздевает меня до гола, так разве это стыдно?

Вот вам и своеобразная логика шестилетнего мудреца!

Помнится мне и такой случай: девочка из интеллигентной семьи очень часто, играя со своей куклою, поднимала её платье и под предлогом, что кукла её не слушается, то рукой, то розгой беспощадно наказывала ее, не чувствуя при этом ни малейшей жалости. Когда девочке делали по этому поводу замечания, она отвечала:

— Мама меня тоже так наказывает…

Из этой девочки выросла затем жестокая, бессердечная женщина, которую возненавидели все, ее окружающие; но — мало того — из неё вышла особа, лишенная всякого понятия о приличии и стыде…

В одном иностранном труде о падении нравственности приводится любопытная анкета, произведенная среди нравственно падших, при чем в числе вопросов был также и вопрос относительно наказаний в детстве. И эта анкета показала, что большинство тех, которые забыли о стыде и избрали самый постыдный образ жизни, были в детстве жестоко наказываемы розгою или плеткою…

Все это несомненно показывает, каким опасным орудием исправления является сечение, какие ужасные последствия оно может иметь для нравственного чувства наказуемых детей. Если даже быть может — что впрочем очень сомнительно — плеткою и розгою достигается исправление одного какого-нибудь порока, то ими создается другое, страшное зло — зло уже неисправимое.

Плетка и розга роняют, гонят, профанируют стыд. Стыд — красота, стыд — добродетель. Человеческое тело, как «богоподобное», не может быть подвергнуто позору унижения, даже в его неполном развитии, даже в человеческой миниатюре — в ребенке.

Человеческое тело не должно служить объектом, на который распространяется позорнейшее из прав человечества, право унижать, низводить на степень животного себе подобных.

Я не стану говорить о телесном наказании вообще, об этом продукте вымирающей азиатчины, об этой наичернейшей странице в книге жизни, для осуждения которой не хватит толстых томов литературы. Я хочу лишь указать на ужасные последствия применения давно устаревшего способа «исправлять» детей розгой, плеткой и всякого рода орудием телесных наказаний. Я не касаюсь этой меры ни «за» ни «против» с ПЕДАГОГИЧЕСКОЙ точки зрения. Не касаюсь того озлобления и тяжелого чувства ненависти и глухой жажды мести, которое вызывает эта мера в наказуемых детях и которое у более впечатлительных детей остается годами. Я не касаюсь телесного наказания и С ГИГИЕНИЧЕСКОЙ точки зрения, то есть не касаюсь того вреда, который эта варварская, отжившая форма наказания приносит здоровью наказуемого ребенка. Все это дело специалистов-педагогов и врачей. Я хочу лишь подчеркнуть то опасное унижение человеческого «я», которое скрывается под каждым ударом, под каждым шлепком даже самой любящей матери. Я хочу отметить исключительно только печальные последствия плетки для стыда и добродетели детей. Дети — ведь тоже люди, правда маленькие люди, но гораздо более пытливые, чуткие, анализирующие и сознательные, нежели взрослые, даже более сознательные. Порой их гордое, маленькое «я» глухо волнуется, протестует и каменеет в конце концов, если посягать на их человеческое достоинство…

Щадите же это детское «я», лелейте его, как цветок тепличный, и всячески оберегайте проявляющийся в них человеческий стыд.

Потому что стыд — красота.

 

Тудай-сюдай Рассказ Лидии Чарской

— Мамочка, не правда ли, какой он смешной?

— А руки у него длинные, совсем обезьяньи.

— И говорит так потешно!

— Сегодня только поступил, а Матреша уже жалуется: полоскательницу разбил и твою любимую вазочку, знаешь ту, с пчелками, что дедушка подарил.

— А пока ты газеты читала, приходила Анна Семеновна. Катя и говорит Климову: «Мамочка не велела Анну Семеновну принимать, потому что от её разговоров голова разбаливается». А он, Климов-то, наш умник, знаешь, что Анне Семеновне сказал?

— Не знаю, Манюра… Что такое?

— Да так и сказал: «У барыни от вашей трескотни голова обмерши… Не велено потому вас сюдай и пущать».

— Ах, ты, Господи! Ужас какой… Ну, теперь Анна Семеновна совсем на нас обидится. Надо завтра же ехать извиняться.

В семье Горлиных большое волнение.

Волнуются по двум причинам.

Во-первых, папа детей Горлиных — Кати, Манюры, Чижика-Пыжика (иначе Вовы) и Коли уезжает наднях на войну в действующую армию.

Во-вторых, им дали нового денщика, вместо прежнего молодца Васильева, который при первых же слухах о войне стал проситься в полк, чтобы наравне с другими сражаться за Царя и Отечество. И вместо Васильева капитану Горлину дали в денщики Климова.

Это был маленький солдат с огромной головой и длинными, не по росту, руками. Ходил он смешно с перевальцем, по-утиному, и вместо «туда и сюда» говорил «тудай и сюдай», что очень забавляло детей Горлиных. Так они и прозвали Климова «Тудай-Сюдай» — и Катя, и Манюра, и Чижик-Пыжик, и Коленька.

* * *

Папу провожали всей семьей на вокзал, и все плакали. Один Чижик-Пыжик по молодости лет не отдавал себе отчета в важном событии — отъезде папы, и, сидя на руках у Климова, лепетал по-детски.

— Тудай-Сюдай, миленький. Ты тоже на войну?

— Тоже, Вовочка.

— Из ружья стрелять?

— Из ружья, Вовочка.

— И я хочу!

— Тебе нельзя… Ежели тудай поедешь, маменька скучать будет. Уж лучше мы с папенькой твоим сюдай приедем. Вот увидаем австрийцев — побьем и приедем.

— Скоро?

— А как Бог приведет!

Прозвучал второй звонок…

Дети стали целовать отца… Мама крестила папу и все приговаривала:

— Ну, с Богом! Храни тебя Господь! Пиши, когда будет можно и сколько можно.

Поезд свистнул и ушел, а семья Горлиных вернулась домой думать об уехавшем и ждать его писем.

Сначала письма долго не приходили.

Получались лишь коротенькие открытки с извещениями: «Жив. Здоров. Участвовал в битвах».

Но вот пришло длинное, предлинное письмо. И все оно было посвящено описанию подвига папина денщика, Климова.

Папа отличился в одном сражении и получил награду, а Климов самым неожиданным образом оказался тоже героем. И, как и папа, был награжден Георгиевским крестом.

Дети ахнули от удивления.

«Климов герой! Их Тудай-Сюдай — герой. Бестолковый и неповоротливый Тудай-Сюдай и вдруг — герой: один встретился с двадцатью австрийцами и всех их забрал в плен!»

Было чему изумляться детям!

* * *

Вот как об этом писал с войны папа:

«Была темная холодная ночь. Я находился в окопах со своей ротой. Накрапывал дождь, было сыро и голодно. А пальто и съестное осталось в ближайшей деревне, куда путь лежал через лес. Климов вызвался пойти в деревню, и, пользуясь, темнотой, прошмыгнул в лес мимо неприятельских позиций. Взял ружье и пошел. Не помню точно, сколько времени он отсутствовал. Но каково же было наше удивленье, когда вернулся он не один, а во главе маленького неприятельского уже обезоруженного отряда, численностью в двадцать человек. И прямо ко мне:

— Извольте принять пленных, ваше высокоблагородие. Да прикажите в лес послать завинтовками, потому как ихние винтовки там под дубом складены.

— Да кто же их взял в плен, спрашиваю?

— Сам я их взял, ваше высокоблагородие.

— Один?

— Так точно-с!

— Да как же ты это их забрал, братец ты мой?

— Да оченно просто, ваше высокоблагородие. Шел это я, значит, тудай, в деревню, за пальтом вашего высокоблагородия. Темно, значит, ни зги не видать. Вдруг это слышу — говорят в лесу не по-нашему… И топ слыхать. Я это почуял, что немного их. Да как крикну „ура“, да как пострелял малость, — им сдуру покажись, что не один я, а много нас. А я еще кричу: „Сдавайтесь! Не то велю полуроте огонь открыть“. Там средь них были такие, которые по-нашему понимают. Переговорили с другими и живым манером это ружья побросали… Я их все в сторонке и сложил. Извольте послать тудай кого, по счету принять, ваше высокоблагородие…»

Письмо заканчивалось похвалой геройству Климова.

И дети Горлины стали совсем иначе думать о маленьком невзрачном Тудай-Сюдае, который оказался на деле настоящим героем, чудо-богатырем.

 

Нюрочка Рассказ Лидии Чарской

I

Крошечная квартирка вахмистра Люлюева — «эскадронного папаши», как его называют бравые кавалеристы Г-аго полка — прибрана по-праздничному. Блестят полы, блестят дверные ручки и оконные задвижки, блестит доблестное лицо Суворова, висящее испокон веков в сомнительной рамке красного дерева. Очевидно, мокрая тряпка, гулявшая по мебели, не миновала характерного, выразительного лица героя. Словом, все в квартирке эскадронного папаши выглядит по-праздничному. Даже две канарейки и бесхвостый чижик, прыгающие в клетке, повешенной между рамой и тюлевой занавеской, чирикают как-то особенно — на праздничный лад.

Но торжественнее всех — и полов, и чехлов, и канареек, и мебели — выглядит молоденькая дочь вахмистра, восемнадцатилетняя Нюрочка.

С утра затянутая в красный шелковый лиф с белыми горошинками, с высоко взбитой белокурой челкой, Нюрочка очень авантажна, вся беленькая и свеженькая, как только что испеченная булочка. Глаза у неё синие-синие, как «Анютины глазки», а верхняя её губка очень высоко приподнята, что придает всему личику Нюрочки частью задорное, частью наивное выражение.

Нюрочка счастлива по двум обстоятельствам. Первое и едва ли не главнейшее — это сегодняшний эскадронный праздник, начавшийся службой в полковой церкви со следовавшим затем парадом на плацу, завтраком в манеже для нижних чинов и вечеринкой в квартире вахмистра Люлюева — Нюрочкиного папаши… К этой вечеринке в квартирке Люлюевых готовились исподволь, чуть ли не целую неделю: мыли, стирали, чистили и скоблили с утра до ночи.

Сама вахмистерша Люлюева, «эскадронная мамаша», дебелая сорокалетняя женщина, с чуть подкрашенными самым упрощенным способом — при посредстве уголька — глазами, ходит озабоченная и растерянная, обдумывая, чем бы угостить почетных гостей, состоящих из холостой молодежи своего и чужих эскадронов. В её голове поминутно проносятся картины в виде жареных индеек с каштанами, фаршированных килек, маринованных грибов и прочего и прочего. Она поминутно накидывается на Нюрочку, которая кажется ей вполне равнодушной к её тревоге.

Но Нюрочка далеко не равнодушна к первому событию, как не равнодушна и ко второму, волнующему все фибры её девственного сердечка.

Нюрочка — невеста.

Невестой Нюрочка числится уже две недели, но официальная помолвка должна произойти во время вечеринки эскадронного праздника, как и полагается «полковой барышне», какой самым искренним образом считает себя Нюрочка.

К тому же жених Нюрочкй не какой-нибудь «штафирка» (штафирок Нюрочка от души презирает), а из фельдшеров их же полка, что не мало способствует удовольствию Нюрочки.

Правда, Нюрочке представлялось более выгодная и почетная партия в лице будущего дьякона соседнего села, но Нюрочка, как вполне военная барышня, отказала дьякону-семинаристу и дала слово Федору Архиповичу Кукушкину, также вполне военному человеку из фельдшеров.

Ради такого двойного и торжества, Нюрочка и сшила к сегодняшнему дню красную кофточку с белыми горошинками, над строчкой мелких складочек которой просидела более двух суток. Кофточка оказалась немножко узка в талии, и Нюрочка надела ее с утра, чтобы «привыкнуть» к ней. С утра же надушилась Нюрочка дешевеньким пачули: ей все чудился и запах жареной индейки, специфической струей врывавшийся из кухни в комнату.

Подготовленная, во всеоружии своего обаяния, она теперь терпеливо ждала вечера.

II

К семи часам начали сходиться гости. Менее почетные и «свои» явились раньше.

Пришел Федя, жених Нюрочки, расторопный малый в нитяных перчатках, завитый бараном.

Федя развязно подлетел к Нюрочке, проделал перед ней какой-то неопределенный пируэт, нечто среднее между лезгинкой и пляской диких, и поднес ей фунт тянучек в коробочке от Абрикосова.

Нюрочка вспыхнула, потом присела и, снова вспыхнув, произнесла:

— Мерси-с!

Федя снова изобразил ногами нечто среднее между лезгинкой и пляской диких и, мучительно потея, отошел в сторонку, распространяя вокруг себя слабый, но назойливый запах карболки.

Пришла старшая дочь Люлюевых с мужем-лавочником, черноглазая Серафима, с выпяченным животом (она ожидала прибавления семейства). На ней было надето бывшее подвенечное платье, расставленное по швам, и голубая стеклярусная наколка.

Нюрочка увидела Серафиму и так и заволновалась.

— Ах, ужас! У нас офицеры будут! А она… Ты бы хоть накидку набросила, — и она испуганными глазами указывала Серафиме на её живот.

— А и дура же ты, Нюрка! — возмутилась та. — Скажите, афронт какой! Я ведь замужем. Это ежели не в браке, так действительно… А при законном супруге — так даже вроде почета!

— Это верно-с! — подхватил «законный супруг» — кургузый человечек с самодовольной усмешкой, — вы изволили слыхать, сестрица, как в писании сказано! Бесплодие в былое время-с за позор считалось. Сам Господь бесплодную смоковницу проклял-с… И обычай такой был-с, чтобы, значит, шапку сымать при тех дамах-с, которые ежели с добавлением. Да-с. Для почета-с.

— Хорош почет! — презрительно усмехнулась Нюрочка и птичкой порхнула навстречу двум рыженьким, веснушчатым девушкам, дочерям причетника.

Одна из причетниц была в розовом, другая в голубом платье.

Нюрочка с тревогой оглянула их с головы до ног и разом успокоилась: причетницы были одеты не по моде, тогда как её модная юбка цвета давленой земляники, по восемь гривен аршин, и ярко красная кофточка с белыми горошинками были по последней картинке, взятой из приложений к журналу «Нива».

Вслед за молоденькими причетницами явились два писаря из соседнего полка пехотинцев. Один — при часах, но без цепочки, другой — при цепочке, но без часов; один — скромный, кашляющий в кулак, другой — заядлый сердцеед и отличный дирижер. Последний был обладатель не совсем благозвучной фамилии Шлепкина и имел розу в петличке.

При виде Нюрочки, Шлепкин с истинно писарской любезностью сделал «глиссе» по натертому воском полу и, подлетев к молодой хозяйке, презентовал ей розу, предупредительно сорванную с груди, продекламировав при этом:

«Вы прекрасны, точно роза,
Только разница одна:
Роза вянет от мороза,
Ваша прелесть… никогда»!

Кончил он, особенно выразительно пустив «петушка» на высокой ноте.

Нюрочка присела декламатору, как присела пять минут до того Феде, и сказала, как и Феде:

— Мерси-с.

А гостей все прибавлялось и прибавлялось.

Вскоре в крошечной квартирке стало душно, как в бане. Потребовалось открыть форточки. Девицы сбились в кучку и, разглядывая друг друга, грызли карамельки.

Федя и дирижер Шлепкин изо всех сил старались занять их. Федя закрывал лицо обеими руками и мычал басом, как мычит корова, отбившаяся от стада в дурную погоду. Это изображало гром. Потом внезапно открывал лицо, придерживая, однако, обе руки у ушей на манер раздвижного занавеса и страшно вращал зрачками. Это означало блеск молнии.

Барышни хихикали. Барышням было весело. И Нюрочке было весело, потому что её Федя оказывался таким находчивым и остроумным.

Один Шлепкин, обиженный предпочтением Феде, не разделял общего удовольствия. Он в свою очередь отозвал в сторону сестриц-причетниц и глотал перед ними нож, опуская его незаметно за воротничок. И приговаривал при этом:

— Мы пехотинцы-с… Мы скромны-с… А вот по паркетной части-с нам нет равных-с… Не взыщите-с.

И кидал в сторону мычащего Феди уничтожающие взгляды.

Между тем дебелая мамаша Люлюева обносила всех наливкой и палила «для духу» монашек, расставленных по всем углам комнаты.

Офицеров ждали каждую минуту, и это ожидание наэлектризовывало и гостей и хозяев. Дамы смотрели на дверь и, напряженно улыбаясь, обмахивались платочками.

III

Они явились ровно в девять.

Впереди всех вошел бравый ротмистр Чернов с полуаршинными усами и добродушным лицом. За ним следовало около десятка молодежи своего и чужих эскадронов, в числе которых было три офицера, заставлявших сладостно трепетать не одно девичье сердце.

Эти трое были: штабс-ротмистр Турчин, черноволосый, черноглазый красавец, известный своим уменьем «докладывать» цыганские романсы и считавшийся в «Самарканде» своим человеком. Второй — адъютант Игнатович, с длинным породистым носом и искрящимися юмором глазами, влюблявшийся во всех женщин вообще и ни в кого в частности. И наконец, молоденький корнет Строевич, с пленительными усиками и с таким красноречивым блеском в глазах, немножко дерзких, немножко страстных который едва ли выдерживали даже замужние дамы.

Корнет Строевич симпатизировал Нюрочке, любезно заговаривал с ней при встречах и дразнил, называя ее своей невестой.

— Здорово, Кузьма Демьяныч! Здорово, братцы! — приветствовал «эскадронный» начальник своего любимого вахмистра и нижних чинов.

— Здравия желаем, ваше высокородие! — вырвалось стройным гулом из двух десятков солдатских глоток.

И тотчас же, словно по волшебству перед господами офицерами очутилась дебелая вахмистерша с подносом, на котором были расставлены бокалы с пенящимся в них шампанским.

— Не обессудьте на угощенье, — растягивала она, словно пела, своим сочным голосом, — не побрезгуйте выкушать за счастье жениха и невесты.

Произошло легкое смятение.

— Кто жених? Кто невеста? — послышались удивленные возгласы среди офицеров.

Тогда вахмистр Люлюев взял одной рукой руку Нюрочки, другой — руку Феди, вспотевшую, мокрую сквозь нитяную перчатку, и подвел их, красных и смущенных, к группе офицеров.

— А-а! — не то радостно, не то изумленно протянул Чернов. — Ну-с, совет да любовь! Выпьем за ваше счастье, Нюрочка!

И взяв два бокала с подноса, он передал их жениху и невесте, сам взял третий, чокнувшись с молодой четой, духом опустошил свой бокал, после чего, бросив краткое «можно» в сторону Феди, наклонился к Нюрочке и чмокнул ее в розовую щечку.

Нюрочка вспыхнула и потупилась.

И остальные офицеры пили за счастье будущих monsieur и madame Кукушкиных и с одобрительной улыбкой поглядывали на пылающую румянцем Нюрочку.

Один только корнет Строевич не пил шампанского и, пробравшись поближе к Нюрочке, говорил ей полушутливо, полустрого:

— Как же так? Как же так, Нюрочка? А еще моей невестой считалась! Ай-ай-ай, как нехорошо! Изменница вы коварная, вот что!

— А вы очень влюблены в жениха, Нюрочка? — прищурившись на хорошенькую дочку госпитального сторожа и покручивая свои шелковистые усы, спрашивал Турчин.

— Нюрочка, молчите! Ни слова о любви! — вскричал патетически Строевич, — ибо я ревнив, как Отелло! Вы не можете знать, конечно, кто был Отелло, Нюрочка, но верьте мне — он был страшно ревнив, и я…

— Не побрезгуйте, ваши благородия, хлеба-соли откушать… Чем Бог послал, — затянула снова своим певучим голосом мамаша Люлюева, и все двинулись к столам.

Офицеры с изысканной любезностью ухаживали за дочерьми и женами своих подчиненных, наполняя их рюмки и тарелки и усиленно угощая жеманившихся дам.

Мужской персонал «попроще» уселся за второй стол, где было поменьше изысканных закусок, за то побольше белых бутылок с заманчивыми этикетками «казенки».

Пили за государя, за государыню, за царскую семью, за «полкового», «эскадронного», за хозяина с хозяюшкой, за гостей и снова за молодых.

Кто-то из офицеров крикнул «горько». Крик подхватили. Вызвали Федю со второго стола и помолвленных заставили поцеловаться. И красная, как мак, Нюрочка целовалась с Федей к вящему удовольствию гостей.

От Феди пахло луком, так как он уже успел «вкусить» фаршированной селедки — неизменной спутницы «казенного нектара».

Впрочем, пили не одни мужчины. Пили и барышни, хихикая и жеманясь.

Серафима, около которой примостился полковой адъютант с искрящимися юмором глазами, пила, не разбирая, и водку, и наливку, и мадеру, и портер и только обмахивала кисейным платочком свое разгоревшееся лицо.

Её супруг, присоседившийся к эскадронному (он, как «вольный», менее стеснялся сидеть за офицерским столом), говорил, сильно упирая на «о».

— Мы, извольте видеть, ваше высокородие, торгуем помаленечку… То есть, опять-таки по какой части пустить… Наша статья особенная-с… И то сказать надо, так штобы это-с вполне можно на барыш завсегда-с надеяться… А опять-таки… значит…

— Что вы предпочитаете — вишневку или смородинную? — смотря своими искрящимися юмором глазами прямо в зрачки его жены, спрашивал адъютант.

— Вишневку! — тянула размякшим голосом та, довольная и своим соседом, и папашиной вечеринкой.

А Нюрочка алела, как роза. Около неё сидел Строевич и чистил для неё собственноручно кильку, при чем так выворачивал свои тонкие, гибкие, нежные пальцы, что они казались восхищенной Нюрочке не пальцами, а какими-то розовыми конфетами. И от пальцев-конфет пахло peau d’Espage, приятно щекотавшим обоняние Нюрочки.

«А от Феди-то как луком несло!» — почему-то внезапно вспомнила Нюрочка, и что-то кольнуло ее в сильно бьющееся сердечко.

Между тем Строевич очистил кильку, и налив вина себе и Нюрочке, шепнул значительно:

— Я пью за здоровье того, кто любит кого.

Бросив обжигающий взор на Нюрочку, он духом осушил бокал.

В туже минуту послышались звуки аристона. Нижний чин Петушков, исполняющий денщицкие обязанности при Кузьме Демьяныче, энергично завертел ручку аристона, выигрывавшего пресловутый мотив «Стрелочка».

Молодежь встрепенулась и повскакала со своих мест. В одно мгновение тяжелые столы были сдвинуты к стенке, стулья также, и таким образом получилось место для танцев.

«Три девицы шли гулять, шли гулять, шли гулять», — пронзительно высвистывал аристон при участии Петушкова. Офицеры, а вслед за ними фельдшеры и писари (по желанию начальства) приглашали девиц. Девицы жеманились, поводили боками, но все-таки шли становиться в пары, на кадриль, предупреждая кавалеров «дирижировать по-русски».

Первую фигуру начал дирижировать Строевич, танцевавший с Нюрочкой, но на второй фигуре спутался, перейдя на французский язык, и передал дирижерство писарю-щеголю, обладателю не совсем гармоничной фамилии — Шлепкин.

И Шлепкин оказался на высоте своего призвания: он топал ногами, выворачивал руки барышням, делая balanc'e, и так энергично кружил свою даму, что с успехом можно было сосчитать у той количество надетых юбок. При этом он визгливо выкрикивал тенорком:

— Кавалеры, наступай! Кавалеры, в бок! Кавалеры, фертом!. Ассаже силь-ву-плюй. Барышни, кружить… Барышни, цепочку… Барышни, в пристяжку!

И опять ассаже, фертом, силь-ву-плюй, в пристяжку!

— Молодчина Шлепкин! Жарь вовсю! — подбадривает, «эскадронный», танцевавший визави с самой мамашей Люлюевой, слегка посапывавшей от удовольствия и усталости.

И окончательно озверевший Шлепкии орал еще исступленнее:

— Барышни, вперед! Барышни, в приступку! Барышни, винегрет. Плисе веером. В закрутку силь-ву-плюй!

Федя танцевал с одной из рыженьких причетниц и бросал сияющие взгляды на Нюрочку. Он гордился вниманием офицера к его невесте и старался в тоже время всеми силами обратить на себя её внимание. Для того он, когда Шлепкин, дирижировал: «кавалеры, вперед», подлетал к Нюрочке фертом и отлетал от неё в присядку задом, по направлению к своей даме — рыженькой причетнице, оберегавшей от него всеми силами свои пышные оборки.

«Стрелочек» сменился «Березой» при благосклонном участии того же Петушкова.

Шлепкин, охрипший после четвертой фигуры, изрекал теперь каким-то зловещим шепотом:

— Цепку… Цепку разорвать… Дам в бочонок. Кавалеры, запри… Кавалеры, разомкнись. Дамы, веночек… Дамы, корзинку… Ка-чай!

Несколько минут слышалось только усиленное топанье ног и бряцание шпор. Потом раздался визг, хохот. Дам, запертых в кружок кавалерами, придавили. Они приятно взвизгивали и не менее приятно смеялись.

Чье-то дыхание обожгло шейку Нюрочки.

— Леденчик мой! — послышался сладкий голос Феди, трепаного, красного, с замаслившимися глазами.

От Феди пахло по-прежнему луком, но к этому запаху присоединился еще спиртной, так как Федя усердно прикладывался к продукту казенного производства в антрактах между фигурами. И Нюрочке вдруг стало неприятно присутствие Феди, и запах водки, и сладкий комплимент, которым он, вместе с этим запахом, наградил разгоряченную танцем Нюрочку.

После кадрили следовала венгерка. Аристон венгерки не играл и поэтому её мотив заменили полькой Фолишон, имевшейся в репертуаре аристона.

Нюрочка не танцевала венгерки и поэтому, пока её подруги притоптывали каблуками в объятиях кавалеров, Нюрочка сидела между комодом и сундуком, куда ее увел Строевич, и обмахивалась платочком.

Радостное настроение охватило Нюрочку. Проходя в свой уголок, она мельком заглянула в зеркало и зеркало отразило разрумянившееся личико с синими, искрящимися глазками. И Нюрочка почувствовала, что она прелесть. Впрочем, и не одна Нюрочка почувствовала это. Корнет Строевич, очевидно, разделял мнение Нюрочки. По крайней мере, его влюбленные глаза красноречиво говорили это синим глазкам Нюрочки. И не одни влюбленные глаза корнета Строевича обладали красноречием: губы его шептали близко-близко у розового ушка его дамы:

— Какая вы хорошенькая, Нюрочка! Вы прелесть какая хорошенькая! Вы лучше всех, решительно лучше всех, милая, милая Нюрочка! Хотите вальсировать со мной под польку Фолишон?

И Нюрочка шла вальсировать, в то время как другие пары с неподражаемым ухарством откалывали венгерку. И Строевич ближе, чем следовало, прижимал к себе свою даму, так что золотые шнуры его венгерки приятно холодили разгоревшуюся щечку Нюрочки, а блестящий ментик игриво ударял ее по носику. И сердце Нюрочки подпрыгивало в такт веселой польки…

IV

Бал был в полном разгаре.

Число бутылок на столах значительно уменьшилось. Офицеры, с разрешения дам, отстегнули верхние шнуры венгерок. Лица дам напоминали теперь корольки самого лучшего качества.

Дирижер Шлепкин окончательно выбился из сил и с надорванным голосом сидел у двери и дико вращал глазами.

Теперь дирижировал Федя, танцевавший с Нюрочкой.

В промежутках между фигурами он по-прежнему подкреплялся незаметным для начальства образом, и потом прибежав опрометью на место с растерянным, встрепанным видом, делал масляные глаза по адресу Нюрочки и лепетал умильно:

— Мой леденчик! Моя конфетка!

И Нюрочка вспыхивала от досады. Комплименты Строевича — и комплименты Феди! Какое сравнение!

И зачем она, Нюрочка, родилась дочерью папаши Люлюева, а не бригадного генерала!

Между четвертой и пятой фигурой Федя сказал мрачно:

— Вы жестокая кокетка-с, Нюрочка, вы тираните меня и все мое пламенное сердце. Мы не господа офицеры, Нюрочка, это верно-с! И не прошли всех тонкостей кавалерского обхождения, но мы можем не меньше их чувствовать, Нюрочка, да-с!

В голосе Феди дрожали пьяные слезы. Он ударял себя кулаком в грудь и наступал на оборку Нюрочкиного платья цвета давленой земляники, по восемь гривен аршин.

Оборка трещала под тяжеловесной ступней Феди. Нюрочка злилась и вторично сожалела, что она дочь папаши Люлюева, а не бригадного генерала.

Но если вторая кадриль навеяла некоторую грусть на мысли Нюрочки, то следовавший за ней вальс «Дунайские волны» вполне рассеял ее. Опять золотые шнуры холодили щечку Нюрочки и серебряный ментик щекотал её маленький носик, и опять голос корнета шептал:

— Ах, Нюрочка! И зачем только вы невеста Кукушкина, а не моя! Какой удар, Нюрочка! Изменница, недобрая, злая. А вед вы немножко симпатизировали мне когда-то, чуточку, капельку? Да? Скажите «да», милая, хорошенькая Нюрочка!

Но Нюрочка не может сказать «да», потому что она невеста Кукушкина, но глаза её, стыдливо поднятые на корнета Строевича, глядя снизу вверх, говорят «да» за нее — Нюрочку.

А корнет Строевич все кружится и кружится по крошечному зальцу и все теснее и теснее прижимает к груди свою даму. От корнета Строевича пахнет peau d’Espage и дорогой сигарой. Его губы совсем близко-близко от белокурой челки Нюрочки. И эти губы шепчут:

— Вы хорошенькая, чудо, какая хорошенькая, Нюрочка! Сегодня праздник, наш праздник! Сегодня вы моя. Завтра опять учения, манеж, плац, казармы… Завтра вы будете далекая, чужая Нюрочка, а сегодня нет. Мы вместе. Сегодня наш праздник, да?

И теплая волна разом захлестывает млеющую Нюрочку. Ей безумно хорошо и безумно весело. Что-то острое, сладкое захватывает её сердечко и уносит куда-то далеко-далеко, в иной мир, где звучит иная музыка, а не «Дунайские волны» разбитого аристона…

Эта музыка продолжает звучать в душе Нюрочки, когда она, вместе с мамашей Люлюевой, в пятом часу мрачного осеннего утра, светит уходящим от них по темной лестнице офицерам.

Madame Люлюева низко кланяется в пояс, по-бабьи, эскадронному командиру и тянет своим певучим голосом:

— Покорно благодарим, покорно благодарим, что непобрезгали на угощенье, ваше высокородие!

А папаша Люлюев таращит глаза, готовые сомкнуться и всеми силами стремясь удержать равновесие, приличествующее его вахмистрскому сану, не совсем твердым языком вторит жене:

— Покорно благодарим, ваше высокородие! Премного обязаны!

Нюрочка никого не благодарит и никому не кланяется. Её глаза прикованы к стройной фигуре уходящего корнета Строевича и сердце её замирает сладко и тоскливо…

V

Промозглое осеннее утро заглянуло в крошечную квартиру вахмистра Люлюева и разбудило Нюрочку.

Нюрочка не открывает глаз. Она знает и без того, что увидит сдвинутые к стене столы с пустыми бутылками и недоеденными закусками, с пятнами наливки на скатертях, окурки папирос и апельсинные корки на полу. Увидит Серафиму, оставшуюся у них ночевать на диване, которая, расчесывая длинные, но жидкие волосы, цедит лениво, по адресу матери, перетирающей чашки:

— И вот тянет меня, мамаша, на капусту с конопляным маслом. Бочку бы съела. Люди говорят — к девчонке это.

— Бог знает, Симушка, — нехотя отзывается та, — незаметно чтобы… а впрочем…

Нюрочка делает над собой усилие и открывает глаза.

Все, что ей представлялось мысленно, выступает перед ней теперь во всей своей непривлекательной действительности: перед ней и столы, и бутылки, и окурки, и апельсинные корки, и мать, и Сима с распущенными длинными, жидкими волосами. И в дополнение ко всему, на спинке кресла висит небрежно брошенная красная кофточка с белыми горошинками — трофей вчерашнего триумфа.

Нюрочка смотрит на кофточку и на душе у неё смутно и тоскливо.

Вчерашнее радужное настроение исчезло без следа. Что-то больно щиплет за сердце. Хочется беспричинно плакать и упрекать в чем-то неизвестно кого. Корнет Строевич, вальс «Дунайские волны», золотые шнуры — все это кажется далеким-далеким…

Впереди, где-то близко-близко, мелькает завитая мелким барашком голова Феди, запах карболки и лука, крошечная фельдшерская квартирка при госпитале…

А ленивый, нудный голос Серафимы назойливо лезет в уши:

— И еще мне квасу хочется… клюквенного, с пеной чтобы… «Мой» не допускает. Говорит: «разбухнешь от него больше — дитяте не в пользу».

В соседней комнате папаша Люлюев, кряхтя и потягиваясь, собирается на учения.

В кухне Петушков раздувает самовар сапогом и со вкусом ругается по-солдатски.

Нюрочка затыкает уши, валится на подушку и тихо всхлипывает, зарывшись в одеяло.

Праздник прошел. Наступили будни.