Поиск

Катаев читать

Черный хлеб. Катаев Рассказ для детей читать

По какому-то чрезвычайному случаю закрыли на несколько дней столовую.
Помню знойное лето в Харькове. Знаменитый год поволжского голода и день смерти Блока.
Мы третьи сутки ничего не ели. У нас не было в городе ни родных, ни знакомых, у которых можно было бы, не краснея, попросить кусок хлеба или ложку холодной, пресной каши без масла.
Конечно, нам случалось голодать и раньше. Но так долго – впервые.
Между тем на базарах уже появилось сколько угодно пищи. Но от этого нам было ничуть не легче. Наоборот. Не имея денег, чтобы купить, и вещей, чтобы продать, ослабевшие и почти легкие от голода, мы слонялись по выжженному городу, старательно обходя базар. Нам было бы легче съесть полную столовую ложку сахарного песку пополам с солью, чем пройти по августовскому великолепию украинского рынка, среди пирамид лакированных помидоров, мраморных досок сала, чудовищных пшеничных калачей, низок табачных листьев, распространявших на солнце аромат алжирских фиников.
Мы жили в большой гостинице, превращенной в общежитие. Солнце жгло полотняную штору пустого, гулкого номера, в котором не осталось ни одной вещи, годной для продажи. Не говоря уже о простынях, наволочках, одеялах и даже наперниках, мы умудрились пустить в ход тиковые тюфяки. Мы выпотрошили из них морскую траву, в течение нескольких дней небольшими порциями выбрасывали ее в окно, а оболочки спрятали под рубаху, в припарку, и, благополучно пройдя мимо дежурного коменданта, снесли на базар.
Внизу, возле единственного входа, нас караулил нищий, старик папиросник. Мы брали у него в долг папиросы. Он никогда не напоминал нам о долге. С деликатностью, разрывавшей сердце, он наклонялся к своему фанерному ящику и, делая вид, что не замечает нас, перебирал трясущимися руками самодельные папиросы, сложенные десятками, пятками и тройками и аккуратно перевязанные шпагатиком. Мы старались проходить мимо него как можно незаметней. В конце концов приходить и уходить стало для нас пыткой. Мы старались выбираться из гостиницы на рассвете, а возвращаться в полночь. Но иногда его согнутая тень стояла в вестибюле и в полночь.
В один из этих дней мы до вечера пролежали на выжженной траве городского сада под преждевременно свернувшимися листьями сирени. Как некрасив и беден был этот черствый сад, весь в пыли и каком-то особом мелком соре, при малейшем ветерке летевшем в глаза! Щепотка табаку могла заглушить голод и сделать нас счастливыми, но никто не бросал окурков. Мы теряли сознание.
Однако мы совсем не чувствовали себя нищими.
Понятие «нищета» имеет привкус унижения и безнадежности. Это никак не подходило к нашему здоровью, молодости и общественному положению. Мы были члены профессионального союза, работники ЮгРОСТА, поэты революции, агитаторы. Редкий митинг обходился без нашего выступления, и наши четверостишия были написаны на всех плакатах города.
Чудесное, неповторимое время!
С гордостью и жаром занимали мы ту вакансию, которая сейчас некоторым кажется опасной.
Маленький портрет Блока в черной типографской рамке выгорал на витрине радиотелеграфного агентства. За два дня белый отложной воротник поэта стал желтым. Сухая пыль времени покрыла длинное утомленное лицо с прекрасными курчавыми волосами. Крупные губы, распухшие от жажды, просили пить.
Это была первая мирная смерть. Может быть, поэтому она показалась такой ужасной. Вместе с Блоком уходила часть нашей молодости. В жизни образовалась пустота. Такие пустоты, лишенные звезд, бывают в мировом пространстве. Они называются угольными ямами.
Ночью в открытом окне зияла угольная яма неба. От слабости мы не могли спать. Мы лежали голые, сырые от пота на горбатых матрасах, прислушиваясь сквозь нежный шум в ушах к звукам и шорохам ночи. Хрустели пружины матрасов. Рассыхаясь, стрелял пустой гардероб. По коридору со звоном прошел кавалерист. И до рассвета голодные сверчки катали и грызли голубую звезду, валявшуюся на подоконнике.
Настало утро, знойное, как полдень. Соседняя церковь трясла всеми своими колоколами, звонками и бубенчиками, как расписная застоявшаяся тройка. Тошнило от этого бесцеремонного праздничного трезвона. Идти было некуда и не для чего. Мы лежали с закрытыми глазами. Уже не хотелось ни есть, ни курить. Ничего не хотелось. После полудня солнце ворвалось в номер. Воздух кипел. Лень было опустить штору. Во двор приходила шарманка. С тошнотворной отдышкой побежали ангельские звуки, извлеченные дрожащей рукой из буковых свистулек. Площадная певица закричала развратным голосом.
Такое положение не могло продолжаться вечно. Однако оно продолжалось. Говорят, что факиры обходятся без пищи по сорок дней. В конце концов, это даже становилось смешно. Любопытно, чем все это кончится? А кончилось совсем просто: по коридору пробежали деревянные сандалии, дверь с треском распахнулась, на пороге стоял Арнольд. Он тяжело дышал.
Ах, дорогой Арноша, друг нашей замечательной молодости, неутомимый одесский комсомолец, наш первый политический комиссар и организатор наших устных выступлений! Партия доверила тебе судьбу двух молодых беспартийных поэтов. Партия сказала тебе: береги их, они способные ребята, они нам пригодятся, научи их выступать на митингах и на устных газетах, сделай из них людей. Ты стал нашим руководителем и другом. Ты доверял нам. Мы не обманули тебя. А ты не обманул партию.
С утра до вечера ты возил нас по заводам, клубам, красноармейским частям, агитпунктам, школам и санаториям. Хриплыми, сорванными голосами читали мы свои стихи. А ты в это время стоял за кулисами, сложив на животе руки, усыпанные желтыми веснушками, и полузакрыв от удовольствия глаза. И если мы имели успех, ты радостно подходил к нам, одобрительно тер нам спины осторожной дружеской рукой и нетерпеливо подталкивал к выходу, чтобы мы не опоздали на следующее выступление. Ты хозяйственно усаживал нас в линейку или автомобиль, а сам всегда вскакивал уже на ходу и мчался стоя, в английской врангелевской фуражке на затылке, потный, рыжий, с потрескавшимися губами, в расстегнутой куртке, под которой виднелась вечная сатиновая рубашка ремесленника, подпоясанная тоненьким ремешком. Таким ты врезался в мою память навсегда. Где ты сейчас, дорогой Арноша? В каком политотделе?… Помнишь ли ты знойный день в Харькове, когда ты ворвался к нам в номер, крича еще с порога:
– Ребята, скорей! Машина внизу! Три выступления!
Мы тотчас вскочили. В те времена за выступления платили продуктами. Судьба посылала нам оливковую ветвь. Машина рванула. Площадь вывернулась перчаткой. Ветер поднял волосы.
Первое выступление было в красноармейской части. Мы читали в столовой. Только что кончился обед. На столах еще лежали корки и ложки. Наевшиеся мухи сухо жужжали под выгоревшими флажками. Ах, если бы мы приехали часом раньше! Красноармейцы хлопали нам и просили приезжать еще. Начальник клуба сердечно благодарил. Он обещал завтра же выписать нам полный полумесячный красноармейский паек. Мы помчались дальше.
Следующее выступление должно было состояться в богатом железнодорожном доме отдыха. Это было совершенно верное дело. Нигде так сытно не накормят, как у железнодорожников, да еще в доме отдыха, где всегда есть много еды. Однако судьба издевалась над нами. Бедняга Арнольд перепутал день выступления. Нас, оказывается, ждали вчера. В полуциркульной зале прекрасного дворянского загородного особняка, сидя в белом шелковом кресле, вышитом лилиями Бурбонов, седовласый старец, со всех сторон обложенный бутербродами с повидлом и творогом, читал лекцию по истории рынков древнего Леванта. Мы вышли на цыпочках.
Чад автомобильной смеси, которой в то время заправляли машины, был нестерпим. От него можно было упасть в обморок. Укачивало. Тошнило. Мир состоял из ярких до рези предметов, обведенных грубой лиловой краской.
В синем саду коммунальников играл оркестр. Толстые лилии аккуратно торчали из серых, чересчур черных клумб, обставленных изразцами. Теплая сырость вечерней поливки и гипсовые фигуры говорили о близости золотого века. Нарядная молодежь, терпеливо дожидавшаяся наступления темноты и начала кинематографа, охотно выслушала наши произведения. Мы имели успех. Арнольд ласково растирал за кулисами наши горячие спины, похлопывал по плечам и толкал к выходу.
Заходило солнце. Кирпичные стены, окружавшие сад, горели вверху, как свежевыскобленная морковь.
Завклубом, назойливо мелькавший в саду все время, пока мы читали, теперь провалился. Мы подождали его минут двадцать и поплелись к выходу, провожаемые любопытными взглядами девушек и до слез печальными тактами вальса.
На сегодня все было кончено.
– Товарищи, куда же вы? Одну минуточку…
Весьма возможно, что уже начиналась галлюцинация. За нами бежал заведующий клубом, размахивая ведомостью.
– Вам тут причитается… За выступление… Вы меня, ради бога, простите… По два фунта хлеба, по полтора фунта сахара и по восьмушке табаку… Так что вы на меня, ради бога, не обижайтесь, но вам придется пройти со мной в кладовую… Это совсем недалеко…
Мы охотно простили этому милому молодому чудаку в чистенькой толстовочке и аккуратных деревяшках на босу ногу все неполадки его организации. Бодрым шагом шли мы за ним по улицам, до головокружения представляя себе хлеб, который сейчас получим, – его вкус, цвет, запах, вес. Он уже лежал у нас в желудке.
Но вот и двор. Лестница вниз. Подвал. Прилавок. Весы. Полки.
– Товарищ Сердюк, будьте такие ласковые, отпустите товарищам артистам, что полагается по ведомости.
Облитая керосином лампочка освещала вышитую рубашку товарища Сердюка, его аккуратно зачесанные височки, небольшие стальные очки, серебряную бородку – все эти незначительные подробности маленького, медлительного аккуратиста-украинца, отбрасывавшего от себя на своды подземелья грандиозную тень заговорщика-революционера.
С медлительностью, приводившей нас в отчаяние, он всесторонне освидетельствовал ведомость, после чего с тяжелым вздохом положил на прилавок четвертку табаку и тщательно разрезал ее хлебным ножом на две совершенно равные части. Затем он так же тщательно отвесил две порции сыроватого сахарного песку и добросовестно завернул каждую порцию в лист бумаги, вырванный из какого-то дореволюционного судебного дела. Затем, хорошенько очистив ручки от сахарного песка, он взял с прилавка керосиновую лампочку и понес вдоль полок бьющееся сердечко пламени. Возвратившись назад, он сказал:
– За хлебом можете прийти завтра. Или же, если вам почему-либо неудобно приходить завтра, то могу вам выдать вместо причитающегося по ведомости хлеба соответствующее количество сахарного песку. Выбирайте, милости просим.
По нашим расчетам было около шести часов. Мы еще могли поспеть на базар до его закрытия. Можно было обменять сахар на хлеб. Мы схватили кульки и бросились вон. Ох! Как мы лупили! Мы пробежали три версты в каких-нибудь пятнадцать минут. Мы обливались потом, черным от пыли и горячим от солнца. Нам казалось, что мы выдыхаем пламя. Напрасно! Мы не имели представления о времени. Было уже около семи. Единственный милиционер одиноко брел по выжженной пустыне закрытого базара.
Мы посмотрели друг на друга и, поджав губы, бодро усмехнулись.
Не торопясь, мы пошли по городу, жадно набивая рот сахаром, приторным до обморока. В первый раз за все эти три дня мы вдруг ощутили приближение к самой настоящей нищете.
Затем внезапно в природе этого слишком затянувшегося дня произошло явление, равное падению метеорита.
На нас из-за угла крупными скачками несся брус поразительно хорошо выпеченного ржаного хлеба величиной с палку искусственного льда. Его с трудом держал под мышкой запарившийся паренек – шофер, с молодым, блаженно-испуганным лицом счастливчика и балагура. Вероятно, удачи преследовали его всю жизнь, как влюбленные девчата. Они задаривали его с ног до головы новым обмундированием: кожаной фуражкой, кожаным костюмом и жирными юфтовыми сапогами до колен. Как видно, он только что получил недельный паек хлеба и мчался на базар поскорее его продать.
Мы успели схватить его за локоть.
– Товарищ, базар уже закрыт. Абсолютно ни одного человека. Меняете хлеб?
Он остановился с разбегу как вкопанный и посмотрел на нас обалделыми глазами бесшабашной русской синевы.
– Можно! – сказал он, не переводя духа. – А на что менять-то?
– На сахар.
– На кой шут мне ваш сахар!
Он подкинул коленкой хлеб, подобрал его покрепче под мышку и уже собирался идти дальше, как вдруг ему пришла мысль: а и вправду, чем черт не шутит, не поменять ли хлеб на сахар? Потом, в свою очередь, сахар можно будет продать или обменять на что-нибудь другое, а это другое – еще на что-нибудь совсем другое, а там еще что-нибудь подвернется!.. Собственно, ему решительно не нужно было ни продавать этот хлеб, ни менять. Но, как видно, его терзал хлопотливый бес мелкой торговли, еще довольно живучий в то время.
– Сахару-то у вас много? – деловито спросил он.
Мы показали ему кульки.
– Нам бы фунтика два хлеба.
– Ну-у!.. – сказал он разочарованно и даже как бы несколько оскорбленно за то, что мы осмелились равнять «наш паршивый сахар до его прекрасного хлеба». – Ну-у, овчинка выделки не стоит! Буду я отрезать два фунта: только цельную вещь испортишь! Нет уж…
Он посмотрел укоризненно, тряхнул конопляными кудрями и побежал дальше, но вдруг остановился, обернулся, еще раз посмотрел на нас пристально, очень сознательно, как будто увидел нас впервые, и, стыдливо став боком, вытащил из недр своих блестящих кожаных штанов на байковой подкладке большой складной нож с цепочкой.
Он отрезал от хлеба большой кусок, фунта в три, молча отдал его нам и быстро пошел прочь.
– Товарищ! – закричали мы. – Вы забыли сахар!
Он с досадой махнул рукой и, не обернувшись, скрылся так же быстро, как и возник.
Мы посмотрели друг на друга и вдруг увидели себя как бы со стороны.
Лохматые, обросшие десятидневной бородой и усами, покрытые грубым загаром, черноусые, в мешочных штанах и серых бязевых рубахах с клеймом автобазы, почти босые, выглядевшие на двадцать лет старше, чем на самом деле, мы стояли посреди чужого города, как два бандуриста, как два пророка, покрытых черствой пылью веков.
Мы спустились к реке и сели под мостом, по которому гремели трамваи.
Почти высохшая река резко блестела в глаза широким разлужьем, отражавшим белое заходящее солнце. В воде лежала дохлая корова, подобная деревянной ложке.
Тут на травке мы и съели наш чудесный хлеб.
Мы ели его не торопясь, с непокрытой головой, как крестьяне, бережно собирая в горсть вкусные крошки, смоченные соленым потом, струившимся с наших лиц.

 

Человек с узлом. Катаев Рассказ для детей читать

Я в последний раз затянулся и бросил папиросу. Окурок ударился об землю, вспыхнул и рассыпался красными искрами. С моря подул ветер и погнал по земле угольки. Потом они один за другим погасли, и только последний, самый большой, все еще продолжал бежать, подпрыгивая по кочкам. Но скоро погас и он. Судя по звездам, до смены оставалось еще часа два.
Я был влюблен, и спать мне не хотелось, но бессонная ночь утомляла, и мысли уже потеряли свою плавность, остроту и приходили в голову, странно путаясь, обрываясь и меняясь. Мне хотелось, чтобы поскорее рассвело, кончилось дежурство и настал день. Мне поскорее хотелось увидеть ее. Моя любовь к ней была в том счастливом и лучшем периоде, когда уже не остается ни сомнений, ни колебаний, а только одна огромная нежность и томление. Мы еще не объяснились, но я медлил, и мне доставляло какое-то тяжелое наслаждение молчать и видеть, что с каждым днем ее глаза становятся все темнее и нежнее. Я боялся сказать ей это простое и обыкновенное слово «люблю» не потому, чтобы я сомневался в ней, и не потому, что моя любовь была понятна и без этого слова, а потому, что настоящее было так удивительно прекрасно в своей неопределенности, что становилось страшно одним словом нарушить его. Будущее могло быть сильнее, лучше, больше, но я знал и чувствовал, что нежнее и светлее настоящего оно быть не могло. Поэтому я молчал.
Послышались шаги, и в воротах дачи, где я караулил сарай с гвоздями, за противоположным деревянным забором, на звездном небе показалась фигура. Это был часовой соседнего поста Крейдич. Рядом с его головой и выше торчал большой острый нож японской винтовки.
Он кашлянул.
– Что, уже три часа есть? – спросил он.
– Не знаю. Должно быть, есть. Еще долго стоять. А что, надоело?
– Чего там надоело. Я так… Папироски не найдется?
Я сказал, что найдется, подошел через ворота и дорогу к забору и протянул коробку. Он выбрал папиросу, размял ее пальцами, вставил в усы и, сделав руки ковшиком, стал закуривать. Вспыхнувший огонек выхватил из темноты скуластое лицо, наморщенный лоб, клочковатые усы и черный деревенский картуз, надетый козырьком на ухо. Потом часовой потоптался на месте. Видно, ему было неловко уходить сейчас же после того, как он закурил мою папиросу.
– А у вас на посту все спокойно? – спросил я. – Никто не копает?
Вечером под тот сарай, который он охранял, кто-то пытался подкопаться и подкопал довольно глубокий ход.
– Слава богу, ничего, – ответил он. – Это только одна глупость. Что он там, вор, может узять? Ровным счетом ничего. Одно погнившее лазаретное белье. Да разве там ночью что-нибудь заметишь? Все чисто повозками заставлено.
– Теперь и белье деньги стоит, – сказал я рассудительно.
Он махнул рукой:
– Какие деньги! – и отошел, унося с собою в темноту красную точку папиросы.
Я поправил на плече ремень тяжелой и большой французской винтовки системы Гра, но все-таки было неудобно, давило на ключицу, и затекла рука.
Крупные осенние созвездия медленно и плавно передвигались. Пять огоньков Кассиопеи поднимались все выше и уже стояли над самой головой, Большая Медведица отходила вправо, опускалась и, поворачиваясь, почти клюнула своими тремя крайними и широко расставленными звездами в темную землю. Млечный Путь стал бледным, прозрачным и почти совсем невидимым. Юпитер поднялся высоко над морем и, подобно маленькой луне, отражался в воде серебристо-молочным длинным столбом от горизонта до самого берега. Деревья и трава стояли не шевелясь, черные и неподвижные. Электрическая лампочка над воротами горела под жестяным блюдечком красноватым утомленным огнем. Стена дома, мотоциклет и земля, озаренная ею, казались какими-то ненастоящими, мертвыми.
Я опять стал думать.
Теперь я уже думал не о своей любви и не о счастии, а о себе и о ней, и она представлялась мне такой, какой я видел ее несколько дней тому назад. Она тогда сидела рядом со мной на кургане в степи, прямо против заходящего солнца, за последней станцией дачного трамвая. На закате с моря по-осеннему дул сильный свежий ветер, и ей было холодно. Она обхватила обнаженными до локтей руками колени, наклонилась вперед и смотрела прищуренными глазами сквозь густые перепутанные ресницы на солнце. Ветер трепал, как флаг, ее тонкую белую кофточку, фланелевую юбку и шевелил завитками волос, падавших на затылок и уши из-под ловко повязанного шелкового лилового с коричневыми треугольниками платка. На ее загорелых руках совсем по-детски лоснились тонкие волосики. Очень низкое розовое, но еще лучистое солнце ласково и нежно золотило их. Ветер, скользя, свистел в сухих коричневых стеблях трав. Она сказала: «Смотрите, море как плюшевое. Кажется, что, если провести по нему пальцем против шерсти, останется такая полоска… Понимаете?» – «Понимаю», – ответил я рассеянно, думая о другом. Потом она сняла с головы платок и закрыла мне им лицо. Платок заполоскало на ветру, и сквозь его блестящий, сияющий шелк все было лилово и ярко: заходящее солнце, степь, пыль и игрушечный автомобиль, бегущий по шоссе. От платка очень тонко пахло чем-то хорошим и волнующим. Вероятно, ее волосами. «Чудесно!» – сказал я. Она отняла платок от моего лица, и у меня в глазах еще долго плавали синие пятна с коричневыми треугольниками, а когда закрывал глаза, то – коричневые пятна с синими треугольниками…
Мне опять захотелось поскорее ее увидеть.
Ветер подул острей и холодней, ночь дрогнула всеми своими созвездиями и стала меняться в утро. Тусклее горела лампочка над воротами, мертвее становилась стена, озаренная ею. Мелкие звезды таяли, и оставались только самые большие и яркие. Под Юпитером, над тем местом, откуда поднялся и он сам, показалась новая большая холодная и ясная звезда, будто Юпитер вытащил ее за собою из моря на ниточке. От новой звезды в воде тоже встал молочно-серебристый столб. «Утренняя звезда», – подумал я, и вдруг мне захотелось спать. Ресницы отяжелели, сильно потянули вниз, по телу пробежала сладкая истома, и мысли спутались. Я подошел к мотоциклету и присел возле него на землю. Делая усилия, чтобы не уснуть, я еще смутно видел, как над морем светлела полоса, как море становилось темным и синим, как деревья начинали трепетать зеленеющими ветвями. Потом меня что-то сильно толкнуло, и мне показалось, что через мой мозг быстро и коротко продернули несколько красных звенящих шнурков. Я проснулся и услыхал отчаянные и тревожные свистки. «Должно быть, у Крейдича на посту что-нибудь», – подумал я и, схватив винтовку на отвес, бросился в ворота.
Уже было розово и светло и пахло утренней пылью и росой. Кровь сильно прилила к рукам и голове, и ноги стали крепкими и быстрыми. Я выбежал за ворота и посмотрел вдоль улицы налево, туда, где был пост Крейдича. Там кончались дачи и начинался пологий глинистый обрыв. Никого не было, но зато послышался топот сапог и громкий голос Крейдича:
– Стой! Стой!
Я побежал к обрыву на крик. Над обрывом показалась низкая оборванная и смешная фигура человека с огромным узлом. Человек вдавил голову в плечи и набок, ухватил огромный узел руками сверху, перед собой, и бежал что есть силы к спуску. За ним гнался Крейдич с винтовкой и кричал:
– Стой! Стой!
Человек с узлом добежал до обрыва и стал сбегать по спуску. Спуск шел шагах в двадцати пяти от меня, вор был так близко, что я ясно видел его напряженное, низколобое, грязное и тупое лицо.
– Стой! – закричал и я.
Он не повернул головы и продолжал бежать. Внезапно во мне что-то случилось. Кровь отлила от сердца к ногам, голова стала холодной, ледяной, и я почувствовал, что бледнею от ненависти к этому бегущему по-заячьи человеку.
– А, сволочь! – закричал я и вскинул винтовку.
Не торопясь я посадил на мушку голову бегущего и стал рассчитывать, на сколько нужно взять вперед, чтобы не промахнуться. Какое-то новое жгучее чувство толкало меня в сердце! И я пьянел от этого чувства. Вор еще приблизился. «Готово», – подумал я, покрепче прижал ложе к плечу, надавил головой на него, чтобы выдержать толчок. Не спуская глаз с мушки и двигая винтовку так, чтобы бегущий человек не соскочил с нее, я спустил курок. Затвор тупо, металлически щелкнул, и в ту же секунду я вспомнил, что забыл, идя на пост, зарядить ружье. И когда я отнимал его от плеча, вор, должно быть, заметил меня, хотел повернуть, споткнулся и покатился вместе с узлом по земле. Я и Крейдич с двух сторон подбежали к нему и насели.
Потом на наши свистки сбежались караульные. Я помню, как вору скрутили за спину руки и как Крейдич ударил его два раза кулаком по скуластому землистому лицу и сказал:
– Ишь сукин сын! Ты будешь красть, а мы за тебя отвечай! Застрелить тебя надо, как собаку, вот что!
Я смотрел на его низкую оборванную фигуру, босые переминающиеся ноги с черными ногтями, на сморщенный лоб, сузившиеся от страха глаза, на лиловые от холода губы, и мне было как-то странно и не по себе. И я вдруг ясно представил себе, что было бы, если бы, идя на пост, я зарядил винтовку. Я бы, наверное, его убил. Он бы, наверное, тогда лежал ничком возле этого грязного узла с бельем, на затылке у него была бы маленькая черная дырочка, и на земле стыла лужа крови. Руки и ноги его постепенно бы бледнели, синели и становились холодными, твердыми… как у того солдата, который был убит на моих глазах в бою 11 июля 1917 года в Румынии под высотой 1001.
Солнце уже успело подняться, и море под ним горело розовым серебром. Сараи, сады, дачи были теплого телесного цвета, а на земле лежали длинные влажные холодные тени.
Я дрожал и не знал, отчего я дрожу: от холода или от чего другого.

 

Театр. Катаев Рассказ для детей читать

В первый раз я попал в театр, когда мне было лет восемь. Разумеется, это был дневной спектакль. Почему-то отец выбрал некий дешевый, второразрядный «Новый театр», известный тем, что раз в год обязательно горел, потом долго стоял посередине скучной торговой площади, заброшенный, обугленный, обнесенный временным забором, пока его наконец опять не ремонтировали. После каждого ремонта он становился все хуже и беднее. Он имел вид убогий, совсем не театральный, скорее какой-то манеж.
Мы пошли однажды серым и холодным утром в этот театр.
Внутри он оказался еще беднее, чем снаружи.
У нас были билеты на галерку, и наши места оказались на деревянных длинных скамьях, где-то совсем сбоку. Сверху я смотрел в полупустой и слабо освещенный газом, полный дневных теней зрительный зал, узкий и глубокий, как ящик. Меня взволновала противоестественная смесь вечернего и дневного освещения. Вечернего – в зале, дневного – в холодном и грязном фойе, из окон которого виднелось серое небо и давно не крашенные крыши.
Спектакль был сборный. Я смутно помню один акт из оперетки «Гейша». Какие-то зеленые кусты, кудряво вырезанные из крашеного картона и симметрично расставленные на обширном неопрятном дощатом полу сцены. В зеленых кулисах, среди ветвей полотняных деревьев, наклеенных на сетки, толпились, прячась от публики, актеры в костюмах и пожарные в касках, мундирах, с топориками в руках.
Была какая-то фанза. Со сцены, едва только подняли занавес, стало дуть ужасно пыльным холодным ветром.
Ходили, подняв вверх указательные пальцы, и приседали друг перед другом китайские мандарины с косами, танцевали гейши с длинными шпильками в черных лакированных прическах.
Отец очень беспокоился за мою нравственность и нервно поерзывал в своем вычищенном бензином сюртучке рядом со мной на неудобной боковой лавке. Беспокоился он совершенно напрасно. Я ничего не понимал, да ничего неприличного, вероятно, и не было. Было только холодно, неудобно и скучно.
В следующем отделении показали модный танец «серпантин».
На сцену явилась дама в белых одеждах, с длинными крыльями – продолжением рук.
Сделали темноту и белую женщину стали освещать волшебным фонарем. Она подняла, распустила свои руки-крылья и стала ими двигать. Это была огромная бабочка, волшебно меняющаяся в цвете.
Синий, зеленый, желтый, фиолетовый, алый – все желатиновые цвета волшебного фонаря проходили по трепещущей, веющей материи фосфорических крыльев.
А в темноте на пианино в это время наяривали модный вальс «Дунайские волны».
Но настоящий театр – театр-сюрприз, театр-шоколад – был совсем другой.
Это был знаменитый одесский городской театр. Синяя раковина его крыши издали виднелась в теплом дыму вечернего города, как бы венчая его венцом оперного искусства.
Отец покупал билеты заранее. Чаще всего он покупал их у барышников, то есть у тех странных, в высшей степени таинственных и даже несколько преступных личностей в каракулевых шапочках, надвинутых на неистово сверкающие глаза, которые прогуливались как ни в чем не бывало среди аркад и гранитных скульптур фасада.
Билеты лежали, вчетверо сложенные, в каком-то боковом отделении потертого отцовского портмоне, в том самом заветном отделении, где лежали пожелтелые и на сгибах истлевшие странные бумажки, очень-очень необходимые, – не дай бог потерять! – носившие всеобъемлющее наименование «квитанции».
Театральные билеты, несомненно, принадлежали к семейству квитанций, – эти тонкие разноцветные бумажки с купонами, штемпелями и марками ведомства императрицы Марии Федоровны, где был изображен зобатый пеликан, питающий своих птенцов, высунувших алчные клювы из гнезда, знаменующего собой официальную нищету сиротства.
Театр был, совершенно очевидно, выдающимся явлением: к нему имела прямое отношение сама Мария Федоровна. Я готов был представить ее печальную и роскошно одетую, собственноручно наклеивающую свои царственные марки на билеты, которые без этих марок были не действительны.
Ужасное слово – «не действительны».
Это слово страшной угрозой висело над всем непрочным существованием тоненьких, почти прозрачных театральных билетов.
Без марок императрицы они были не действительны. Без контрольных купонов они были не действительны. Без числа, месяца и года они были не действительны. На другой день после спектакля они были тоже не действительны, хотя дирекция и оставляла за собой право заменять в случае болезни исполнителя один спектакль другим.
Дирекция была неумолима. Несомненно, к дирекции имела отношение старая царица.
О, эта поездка в театр!
Туда – на конке, оттуда – на извозчике, который ломил ввиду позднего часа чудовищные деньги – шесть гривен, хотя конец был не очень большой. (Обычные шестьдесят копеек в применении к ночному извозчику превращались в пахнущие кожей и лошадью «шесть гривен».)
В нижнем полукруглом фойе, по стенам, над черными дырочками рожков, трещали на сквозняке маленькие веера газа. Они были желто-красные, с черными основаниями, почему и напоминали лепестки мака.
Впрочем, может быть, газ я видел где-то в другом месте, потому что самый зрительный зал в воспоминаниях моих всегда сиял электричеством.
Мы с папой поднимались по каменной мрачной и холодной до озноба лестнице во второй ярус. Это уже было под крышей.
Зрительный зал являлся перед моими глазами румяными музами и выпуклыми амурами слишком близкого потолка.
Знаменитая золотая люстра, гордость одесского муниципалитета, висела перед нами так близко, что казалось, ее можно потрогать рукой.
Это была опрокинутая романовская корона, окруженная тремя концентрическими нитками матового царственного жемчуга, изливавшего яркий теплый, золотистый бальный свет.
Внизу, на головокружительной глубине, шумело, и шаркало, и разговаривало сотнями голосов то чудесное, вишнево-бархатно-красное, в высшей степени праздничное и парадное, что называлось «партер».
По бокам, загибаясь, шли ярусы; матовые фероньеры электрических ламп, как страусовые яйца, горели во лбу лож. Ложи были, как головы, увенчаны вишневыми бархатными тюрбанами драпри, говорившими моему нежному детскому воображению языком «Тысячи и одной ночи», языком прекрасного Аладдина, натирающего песком волшебную лампу в пещере, заваленной грудами драгоценных камней, крупных, как фрукты.
Но самое прекрасное и самое таинственное это был занавес.
В детстве я никогда не видел театрального занавеса вблизи и прямо перед собой. Он всегда находился где-то внизу и сбоку от меня. Он косо стоял, непостижимо громадный, парчово-золотистой стеной, роскошной картиной в гипсовой золоченой раме театрального портала, где парадной итальянской кистью нежно и благородно была написана прелестная сцена из «Руслана и Людмилы».
Людмила лежит на возвышении, в беспорядке падают складки девичьей постели, и Руслан, с каштановой бородкой, молодой и прекрасный, в сафьяновых сапожках, поднялся по ступеням и наклонился над спящей красавицей.
Еще мгновение – и Людмила проснется и сядет на своем высоком ложе; кажется, ее глаза начинают открываться.
Но уже собираются музыканты; в оркестре – движение. Льются хроматические гаммы, дисгармоничны фиоритуры настраиваемых инструментов. Все эти звуки как бы поднимаются вверх вдоль яркой картины. Они колышут ее. Дисгармоничный шум оркестра усиливается, доходит до какофонии. Он волнует. Он мучает, заставляет изнемогать от нетерпения. С трудом выдерживают нервы. Становится и холодно и жарко.
Отец вынимает из чехла бинокль, и в его маленьких черных стеклах, как в иллюминаторах, во всех подробностях бусинками лампочек отражается крошечная коронка люстры.
Тогда над оркестром грузно поднимается старый, согбенный, мертвенно-лысый человек во фраке. Прибик! Его фамилия – Прибик. Он стучит тонкой палочкой по пульту. Этот стук – тоже «прибик, прибик». Анархия оркестра умолкает. Диктатор подавил беспорядки звуков.
Жемчужинки зрительного зала гаснут в стеклах бинокля.
Теперь Руслан и Людмила царят над всем миром, бесстыдно озаренные рампой снизу.
И у выходных дверей, у запасных выходов, плотно и тщательно запертых седыми капельдинерами в феодальных ливреях, с аксельбантами и в белых чулках, горят прямоугольники фонарей красного таинственного фотографического света.
В эту минуту сердце леденеет. Этот миг – как обморок, как смерть…
И еще помню театр. Тоже городской. Чествование героев Чемульпо. 1905 или 1906 год. Концерт. И мы какими-то судьбами в ложе первого яруса. Я – в матросской курточке, аккуратно подстриженный, с чистеньким платочком в кармане.
Много военных, моряков, блеск, бальные платья, голые локти дам, длинные лайковые перчатки, крошечные перламутровые бинокли с золотыми ручками, как лорнеты.
Посредине громадной, со всех сторон открытой сцены, перед румяной раковидной суфлерской будкой, стоит высокая худая женщина – дама! – с выставленной вперед грудью, в лиловом платье. Пена шлейфа лежит у ее ног. У нее голые руки, в руках – ноты. Вся она – как русалка в сверкающей чешуе блесток. Прическа валиком, и над прической – диадема, как у царицы.
Это знаменитая исполнительница цыганских романсов г-жа Тамара.
Она нервно поет:
Вчера вас видела во сне
И полным счастьем наслаждалась.
Ах, если б можно было мне,
Я б никогда не просыпалась!
(Конечно, «щастиэм» вместо «счастьем» и «манэ» вместо «мне».)
Но – общий восторг, крики «браво, бис», и подают из оркестра корзины цветов. Г-жа Тамара, сверкая длинными серьгами, наклоняется к цветам и осторожно вынимает из них письма. (Как странно!) Она прикладывает письма к бюсту.
А в антракте с какого-то алебастрового мостика я смотрю вниз, положив подбородок на холодные перильца. Подо мной, по фойе бельэтажа, бежит толпа. На спинах толпы сидят верхом матросы – нижние чины. У них в руках шапки с новенькими черно-оранжевыми георгиевскими лентами. Им, как видно, неудобно, стыдно, страшно. Их подбрасывают в воздух. Они взлетают раскоряками, висят над вздернутыми манжетами, над растопыренными пальцами. Мотаются синие воротники голанок, вьются ленты. Голые шеи толсты, темны, круглы. Болтаются новенькие Георгиевские крестики четвертой степени. И гром духового оркестра. Матросские головы наголо острижены, под машинку, под нуль; они – голубые, как летом у писателя Новикова-Прибоя.
А ведь это были, быть может, те самые матросы, которые через десять – двенадцать лет с наслаждением палили по Зимнему и орудовали в Румчероде.
… А в роскошном и очень дорогом театральном буфете, на стойке с крахмальными салфетками, привязанными к серебряным кольцам, – коробки шоколадных конфет, вазы с апельсинами и грушами, сифоны, тарелки, выложенные крошечными круглыми бутербродами с паюсной икрой, острой и блестящей, как вакса (двадцать копеек штука), бутерброды побольше, с половиной крутого яйца и анчоусом (десять копеек штука), рюмочки водки и в высоких мельхиоровых вазах с султанами крашеного ковыля их раструбов – серебряные шоколадные бомбы с сюрпризами.
И все это – ужасно дорого, недоступно.
Туманно-синие зеркала сверхъестественной вышины. Непонятно, где движется толпа: в глубине зеркал или в глубине фойе. И вкус сельтерской воды с недостаточно сладким сиропом, бьющей в нос и щиплющей нежный детский язык; вкус углекислого газа, гальванический вкус свинцового сифонного патрона…

 

 

Флаг. Катаев Рассказ для детей читать

Несколько шиферных крыш виднелось в глубине острова. Над ними подымался узкий треугольник кирхи с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо.
Безлюдным казался каменистый берег. Море на сотни миль вокруг казалось пустынным. Но это было не так.
Иногда далеко в море показывался слабый силуэт военного корабля или транспорта. И в ту же минуту бесшумно и легко, как во сне, как в сказке, отходила в сторону одна из гранитных глыб, открывая пещеру. Снизу в пещере плавно поднимались три дальнобойных орудия. Они поднимались выше уровня моря, выдвигались вперед и останавливались. Три ствола чудовищной длины сами собой поворачивались, следуя за неприятельским кораблем, как за магнитом. На толстых стальных срезах, в концентрических желобах блестело тугое зеленое масло.
В казематах, выдолбленных глубоко в скале, помещались небольшой гарнизон форта и все его хозяйство. В тесной нише, отделенной от кубрика фанерной перегородкой, жили начальник гарнизона форта и его комиссар.
Они сидели на койках, вделанных в стену. Их разделял столик. На столике горела электрическая лампочка. Она отражалась беглыми молниями в диске вентилятора. Сухой ветер шевелил ведомости. Карандашик катался по карте, разбитой на квадраты. Это была карта моря. Только что командиру доложили, что в квадрате номер восемь замечен вражеский эсминец. Командир кивнул головой.
Простыни слепящего оранжевого огня вылетали из орудий. Три залпа подряд потрясли воду и камень. Воздух туго ударил в уши. С шумом чугунного шара, пущенного по мрамору, снаряды уходили один за другим вдаль. А через несколько мгновений эхо принесло по воде весть о том, что они разорвались.
Командир и комиссар молча смотрели друг на друга. Все было понятно без слов: остров со всех сторон обложен: коммуникации порваны; больше месяца горсточка храбрецов защищает осажденный форт от беспрерывных атак с моря и воздуха; бомбы с яростным постоянством бьют в скалы; торпедные катера и десантные шлюпки шныряют вокруг; враг хочет взять остров штурмом. Но гранитные скалы стоят непоколебимо; тогда враг отступает далеко в море; собравшись с силами и перестроившись, он снова бросается на штурм; он ищет слабое место и не находит его.
Но время шло.
Боеприпасов и продовольствия становилось все меньше. Погреба пустели. Часами командир и комиссар просиживали над ведомостями. Они комбинировали, сокращали. Они пытались оттянуть страшную минуту. Но развязка приближалась. И вот она наступила.
— Ну? — сказал наконец комиссар.
— Вот тебе и ну, — сказал командир. — Все.
— Тогда пиши.
Командир, не торопясь, открыл вахтенный журнал, посмотрел на часы и записал аккуратным почерком: «20 октября. Сегодня с утра вели огонь из всех орудий. В 17 часов 45 минут произведен последний залп. Снарядов больше нет. Запас продовольствия на одни сутки».
Он закрыл журнал — эту толстую бухгалтерскую книгу, прошнурованную и скрепленную сургучной печатью, подержал его некоторое время на ладони, как бы определяя его вес, и положил на полку.
— Такие-то дела, комиссар, — сказал он без улыбки.
В дверь постучали.
— Войдите.
Дежурный в глянцевитом плаще, с которого текла вода, вошел в комнату. Он положил на стол небольшой алюминиевый цилиндрик.
— Вымпел?
— Точно.
— Кем сброшен?
— Немецким истребителем.
Командир отвинтил крышку, засунул в цилиндр два пальца и вытащил бумагу, свернутую трубкой. Он прочитал ее и нахмурился. На пергаментном листке крупным, очень разборчивым почерком, зелеными ализариновыми чернилами было написано следующее:
«Господин коммандантий совецки форт и батареи. Вы есть окружени зовсех старон. Вы не имеет больше боевых припаси и продукты. Во избегания напрасни кровопролити предлагаю вам капитулирование. Условия: весь гарнизон форта зовместно коммандантий и командиры оставляют батареи форта полный сохранность и порядок и без оружия идут на площадь возле кирха там сдаваться. Ровно в 6.00 часов по среднеевропейски время на вершина кирхе должен есть быть бели флаг. За это я обещаю вам подарить жизнь. Противни случай смерть. Здавайтесь.
Командир немецки десант контр-адмирал
ф о н Э в е р ш а р п».
Командир протянул условия капитуляции комиссару. Комиссар прочел и сказал дежурному:
— Хорошо. Идите.
Дежурный вышел.
— Они хотят видеть флаг на кирхе, — сказал командир задумчиво.
— Да, — сказал комиссар.
— Они его увидят, — сказал командир, надевая шинель. — Большой флаг на кирхе. Как ты думаешь, комиссар, они заметят его? Надо, чтобы они его непременно приметили. Надо, чтобы он был как можно больше. Мы успеем?
— У нас есть время, — сказал комиссар, отыскивая фуражку. — Впереди ночь. Мы не опоздаем. Мы успеем его сшить. Ребята поработают. Он будет громадный. За это я тебе ручаюсь.
Они обнялись и поцеловались в губы, командир и комиссар. Они поцеловались крепко, по-мужски, чувствуя на губах вкус обветренной, горькой кожи. Они поцеловались первый раз в жизни. Они торопились. Они знали, что времени для этого больше никогда не будет.
Комиссар вошел в кубрик и приподнял с тумбочки бюст Ленина. Он вытащил из-под него плюшевую малиновую салфетку. Затем он встал на табурет и снял со стены кумачовую полосу с лозунгом.
Всю ночь гарнизон форта шил флаг, громадный флаг, который едва помещался на полу кубрика. Его шили большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной красной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.
Незадолго до рассвета флаг размером, по крайней мере, в шесть простынь был готов.
Тогда моряки в последний раз побрились, надели чистые рубахи и один за другим, с автоматами на шее и карманами, набитыми патронами, стали выходить по трапу наверх.
На рассвете в каюту фон Эвершарпа постучался вахтенный начальник. Фон Эвершарп не спал. Он лежал, одетый, на койке. Он подошел к туалетному столику, посмотрел на себя в зеркало, вытер одеколоном мешки под глазами. Лишь после этого он разрешил вахтенному начальнику войти. Вахтенный начальник был взволнован. Он с трудом сдерживал дыханье, поднимая для приветствия руку.
— Флаг на кирхе? — отрывисто спросил фон Эвершарп, играя витой, слоновой кости, рукояткой кинжала.
— Так точно. Они сдаются.
— Хорошо, — сказал фон Эвершарп. — Вы принесли мне превосходную весть. Я вас не забуду. Отлично. Свистать всех наверх.
Через минуту он стоял, расставив ноги, на боевой рубке. Только что рассвело. Это был темный ветреный рассвет поздней осени. В бинокль фон Эвершарп увидел на горизонте маленький гранитный остров. Он лежал среди серого, некрасивого моря. Угловатые волны с диким однообразием повторяли форму прибрежных скал. Море казалось высеченным из гранита.
Над силуэтом рыбачьего поселка подымался узкий треугольник кирхи с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо. Большой флаг развевался на шпиле. В утренних сумерках он был совсем темный, почти черный.
— Бедняги, — сказал фон Эвершарп, — им, вероятно, пришлось отдать все свои простыни, чтобы сшить такой большой белый флаг. Ничего не поделаешь. Капитуляция имеет свои неудобства.
Он отдал приказ.
Флотилия десантных шлюпок и торпедных катеров направилась к острову. Остров вырастал, приближался. Теперь уже простым глазом можно было рассмотреть кучку моряков, стоявших на площади возле кирхи.
В этот миг показалось малиновое солнце. Оно повисло между небом и водой, верхним краем уйдя в длинную дымчатую тучу, а нижним касаясь зубчатого моря. Угрюмый свет озарил остров. Флаг на кирхе стал красным, как раскаленное железо.
— Черт возьми, это красиво, — сказал фон Эвершарп, — солнце хорошо подшутило над большевиками. Оно выкрасило белый флаг в красный цвет. Но сейчас мы опять заставим его побледнеть.
Ветер гнал крупную зыбь. Волны били в скалы. Отражая удары, скалы звенели, как бронза. Тонкий звон дрожал в воздухе, насыщенном водяной пылью. Волны отступали в море, обнажая мокрые валуны. Собравшись с силами и перестроившись, они снова бросались на приступ. Они искали слабое место, они врывались в узкие извилистые промоины. Они просачивались в глубокие трещины. Вода булькала, стеклянно журчала, шипела. И вдруг, со всего маху ударившись в незримую преграду, с пушечным выстрелом вылетала обратно, взрываясь целым гейзером кипящей розовой пыли.
Десантные шлюпки выбросились на берег. По грудь в пенистой воде, держа над головой автоматы, прыгая по валунам, скользя, падая и снова подымаясь, бежали немцы к форту. Вот они уже на скале. Вот они уже спускаются в открытые люки батарей.
Фон Эвершарп стоял, вцепившись пальцами в поручни боевой рубки. Он не отрывал глаз от берега. Он был восхищен. Его лицо подергивали судороги.
— Вперед, мальчики, вперед!
И вдруг подземный взрыв чудовищной силы потряс остров. Из люков полетели вверх окровавленные клочья одежды и человеческие тела. Скалы наползали одна на другую, раскалывались. Их корежило, поднимало на поверхность из глубины, из недр острова, и с поверхности спихивало в открывшиеся провалы, где грудами обожженного металла лежали механизмы взорванных орудий.
Морщина землетрясения прошла по острову.
— Они взрывают батареи! — крикнул фон Эвершарп. — Они нарушили условия капитуляции! Мерзавцы!
В эту минуту солнце медленно вошло в тучу. Туча поглотила его. Красный свет, мрачно озарявший остров и море, померк. Все вокруг стало монотонного гранитного цвета. Все — кроме флага на кирхе. Фон Эвершарп подумал, что он сходит с ума. Вопреки всем законам физики, громадный флаг на кирхе продолжал оставаться красным. На сером фоне пейзажа его цвет стал еще интенсивней. Он резал глаза. Тогда фон Эвершарп понял все. Флаг никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным. Фон Эвершарп забыл, с кем он воюет. Это не был оптический обман. Не солнце обмануло фон Эвершарпа. Он обманул сам себя.
Фон Эвершарп отдал новое приказание.
Эскадрильи бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей поднялись в воздух. Торпедные катера, эсминцы и десантные шлюпки со всех сторон ринулись на остров. По мокрым скалам карабкались новые цепи десантников. Парашютисты падали на крыши рыбачьего поселка, как тюльпаны. Взрывы рвали воздух в клочья.
И посреди этого ада, окопавшись под контрфорсами кирхи, тридцать советских моряков выставили свои автоматы и пулеметы на все четыре стороны света — на юг, на восток, на север и на запад. Никто из них в этот страшный последний час не думал о жизни. Вопрос о жизни был решен. Они знали, что умрут. Но, умирая, они хотели уничтожить как можно больше врагов. В этом состояла боевая задача. И они выполнили ее до конца. Они стреляли точно и аккуратно. Ни один выстрел не пропал даром. Ни одна граната не была брошена зря. Сотни немецких трупов лежали на подступах к кирхе.
Но силы были слишком неравны.
Осыпаемые осколками кирпича и штукатурки, выбитыми разрывными пулями из стен кирхи, с лицами, черными от копоти, залитыми потом и кровью, затыкая раны ватой, вырванной из подкладки бушлатов, тридцать советских моряков падали один за другим, продолжая стрелять до последнего вздоха.
Над ними развевался громадный красный флаг, сшитый большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной красной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках. Он был сшит из заветных шелковых платочков, из красных косынок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек, даже трусов. Алый коленкоровый переплет первого тома «Истории гражданской войны» был также вшит в эту огненную мозаику.
На головокружительной высоте, среди движущихся туч, он развевался, струился, горел, как будто незримый великан-знаменосец стремительно нес его сквозь дым сражения вперед к победе.

 

Сюрприз. Катаев Рассказ для детей читать

Театр. Это слово связано с самыми ранними впечатлениями детства. Еще была жива мама. Значит, мне было не больше пяти лет. Но я думаю – года три-четыре.
Отец и мать были страстные театралы.
Мама укладывала меня спать, уже одетая для театра, в высокой шляпе с орлиным пером и в вуали с черными мушками. На ней были рукава с буфами и длинные, по локоть, лайковые перчатки.
Папа, отгибая фалду до новизны вычищенного сюртука на шелковой подкладке, вкладывал в карман старинное портмоне и вчетверо сложенный, горячо и блестяще выутюженный носовой платок.
Они по очереди целовали меня в голову.
Я знал, что они уходят в театр, то есть в некое таинственное, но праздничное место, где происходит событие, имеющее блистательное название – спектакль.
Слово «спектакль» было из того же таинственного и парадного мира, что и слово «бинокль», эта, в сущности, очень нехитрая и потертая машинка в полужестком стареньком футлярчике с деревянным дном, которую мама опускала в свой муаровый мешочек, обшитый черными блестками, где, я знал, лежат еще другие странные вещи: флакон с «солью», ничего общего не имеющей с солью столовой, и «карандаш» против мигрени, ничего общего не имеющий с тем красно-синим карандашом, которым папа исправлял тетради.
Как уходили папа и мама на спектакль, я уже не видел. Я тотчас засыпал. Последнее, что я замечал, это папу и маму уже в пальто возле ситцевого туалетного столика, перед зеркалом на желтой деревянной подкладке, где мама чистила щеткой лиловую бархатку на воротнике папиного пальто и папину шляпу, черную широкополую шляпу вольнодумца, такую точно, какую лет через тридцать я видел на голове Максима Горького в Неаполе.
Отгороженный от всего мира белой гарусной сеткой своей маленькой кроватки с синей эмалевой иконкой святого Валентина, подвешенной на спинке, я засыпал в сладком нетерпении.
Дело в том, что, возвращаясь из театра, папа и мама всегда приносили мне сюрприз.
Слово «сюрприз» так же связано для меня с театром, как «спектакль» и «бинокль».
Я специально вывешивал на спинку кровати свой длинный шерстяной чулок, и утром в нем каким-то таинственным образом оказывался сюрприз. Чаще всего это была большая шоколадная бомба в серебряной бумаге, легкий пустой шар, в котором, собственно, и болтался самый сюрприз – колечко или сережка, завернутые в цветную бумажку.
Появление бомбы в чулке производило на меня впечатление чуда. Вечером был чулок: пустой, плоский, совершенно неинтересный чулок. А утром вдруг в нем уже висел большой шар. Я просовывал в чулок руку и извлекал сюрприз.
Как он туда попал? И когда?
Вот только папа и мама собирались уходить, и – бац! – уже утро, они еще спят, а «оно» уже там!
Я прекрасно понимал, что ночью они возвращались из театра и клали сюрприз в чулок.
Но что такое эта таинственная штука – ночь? Вечер – это еще понятно: лампа в столовой, бьют часы, в блюдце сладкого чая совершенно отчетливо отражается, качаясь, яркий абажур, даже шар с дробью над ним, неодолимый сон заводит глаза, и нет никаких сил держать их открытыми, и несут на плече в кроватку, стаскивают башмачки на пуговицах… Но что такое ночь? Я никогда ее не видел. Я всегда спал крепко, и ночь для меня проносилась, как секунда. Закрыл глаза и открыл глаза. Вот тебе и ночь прошла!
Сколько раз я старался не спать, дожидаясь того непостижимого мига, когда пустой чулок вдруг наполняется сюрпризом.
Однажды даже проснулся среди ночи. Что же я увидел?
Я увидел пустую страшную комнату, коричневые букеты обоев и красный желатиновый ночник на ореховом комоде. «Их» не было. Я потрогал чулок. Он был пуст. Я еле дотянулся щечкой до подушки – и тут же настало утро.
Я торопливо вскочил.
«Они» уже лежали в своих кроватях. Они спали. Но мне показалось, что у мамы приоткрыт один – узкий, блестящий, черный, любопытный – глаз. Отец во сне улыбался и даже как будто пофыркивал, сдерживая смех.
В страшном беспокойстве я потянулся к чулку. «Оно» было там. Чудеса! Когда они успели?
Я извлек из чулка большую легкую бомбу и, даже не имея терпения как следует содрать серебряную бумагу, сломал ее. В середине, среди шоколадных обломков, я обнаружил завернутую в бумагу латунную свинку с колечком на спине.
Тотчас я весь измазался мягким театральным шоколадом.
Однажды мама и папа собрались раньше обыкновенного. Я услышал новое слово – «лекция». Они шли на лекцию. Это скудное слово «лекция» сразу же мне не понравилось.
Утром в чулке я не нашел шоколадной бомбы. В чулке болтались два английских галетика.
Я их сразу узнал. Это были галетики из нашего буфета.
Отец и мать сконфуженно спали.
Я сделал вид, что очень обрадован галетам, которых терпеть не мог. Я их съел с горьким чувством разочарования, и пресные крошки сыпались в мою теплую постельку.
Но до сих пор я обожаю театр, имеющий для меня теплый вкус шоколада, и ненавижу лекции – пресные и сухие, как старые галеты.