Поиск

Рассказы и сказки Бианки читать

Рассказ Чучела и пугала Бианки читать

Весной было у нас в колхозе собрание. Деда Панфилыча поставили на птицеферму, Ванюшку - на школьный огород. Караульщиками.

- Должность самая почетная, - сказал председатель, - общественное добро охранять.

- И ружье будет? - спросил Ванюшка.

- Эва тебе чего!.. Ружье? - удивился председатель.

Огорчился Ванюшка:

- С ружьем-то бы оно способнее. С ружья ка-ак жахнешь, дак...

- Без оружия врага одолеешь, товарищ Ванюша, - утешил его дед Панфилыч, - почету того больше.

И стал Ванюшку наставлять в новой должности:

- Враг у тебя будет, что и ружья не побоится. Перво гляди, не напала бы на твой огород какая насекомая: червяк или там жучок-блошачок. Тут сейчас тревогу бей. С этим врагом схватка врукопашную всем колхозом.

Тут твоя служба пока - службишка: караул кричать. Главная твоя служба будет, как ягода на грядках поспеет, за ней овощ всякая. Тут тебе другой враг станет: вор-воробей. Не гляди, что маленький: вконец разорит, коли меры не принять, всю ягоду, всю овощ, которая над землей, расклюет.

К тому времени он два раза своих воробышей выведет, а то и три. Скопит силу тучей налетит. Ты за ним в один конец, а он, глядишь, в другом на грядках хозяйничает. С этим врукопашную не схватишься. Как его отвадишь?

- Что-нибудь придумаю, - сказал Ваня. - Дай срок.

И верно: придумал.

Первым делом кольев нарубил. Потом пошел по всей деревне утиль собирать, ветошь всякую: кто пиджачишко дырявый даст, кто пальтишко худое, кофту, юбку, штаны старые, а то и просто тряпок.

Вбил Ванюшка по всему огороду кресты из кольев, обрядил их в ту ветошь. А чтобы головы были вроде как настоящие, сверху на колья скворечни прибил. В "День птиц" юннаты все старые, уже не нужные больше, скворечни поснимали, на их место новые повесили. Целый склад старых скворешен был на школьном дворе.

На скворешни Ваня надел: кому старый картуз, кому драную кепку или соломенную шляпу, а то и просто цветную тряпку - на манер платка. Каждому пугалу в руку - кому лысую швабру дал держать, кому косу ломаную, кому дубину. Ветер подует - начнет на тех пугалах одежда шевелиться, будто на живых. Что воробьи, - собаки и те от огорода подальше!

Устроив все ладом на огороде, пошел Ванюшка деда Панфилыча проведать, а заодно и похвастать своей выдумкой: другие одно пугало поставят - и рады, а он целое страшильное войско выставил.

Панфилыч похвалил караульщика и стал на свои дела ему жаловаться:

- Повадился, вишь, голубь на птичий двор летать. Лесной малый голубь, клинтух называется. Сила его в лесу развелась! Как привалит на двор - в минуту курячий корм склюет. Эдакая бойкая птюшка! Мне, старому, никак с ней не управиться.

- А и это мое горе, - продолжал дед, - еще с полгоря. За тем голубем, за клинтухом, еще и ястреб стал на птицеферму наведываться. Мало, вишь, ему своих лесных птиц, - цыплятинки захотелось. Чуть клушка зазевается, - он тут как тут. Вот где горе-то мое горькое!

- Говорил я, - напомнил Ваня, - ружье надо. С ружья бы ка-ак жахнуть!..

- Жахнешь, пожалуй, - нахмурился дед, - заместо ястреба да по колхозным курам. Мне бы только голубя одного, - я бы того ястреба и без ружья взял. Да, вишь, беда, - старость моя. Глаз уж не тот, и руки трясутся - где уж тут голубей ловить!

- Голубей-то? - обрадовался Ванюшка. - Да мы с ребятами осенью на гумне сколь хочешь их ловили. Обожди, дедушка, только снасть справлю, сегодня же тебе голубя представлю.

Часу не прошло, тащит большое решето и целый моток тонкой бечевки. Одним краем упер решето в землю, другой колышком приподнял. Сверху на решето положил кирпич. На землю под решето насыпал горстку зерна. К колышку привязал один конец длинной бечевки, а другой в руки взял - и в Панфилычу в караулку.

Пришел час, - зашумели, заплескались над двором голубиные крылья: налетела из лесу клинтухов стая. Голуби рассыпались по двору, принялись куриный корм клевать. Живо все подобрали.

Глядь, под приподнятым решетом еще горстка зерна осталась. Один голубь и сунься за ним под решето.

Тут Ванюшка дерг за бечевку! Колышек выскочил, и решето с тяжелым кирпичом прихлопнуло воришку.

Всполошилась голубиная стая, заплескала крыльями и унеслась в лес.

Ванюшка принес деду голубя.

- Вот тебе спасибочко-то! - сказал Панфилыч. - Коли так, приходи утром чуть свет: ястреб рано прилетает. Пойду ему встречу устраивать.

И весь этот день хлопотал дед, то дома, то на птицеферме, то в кузницу зачем-то ходил.

Назавтра Ванюшка прикатил к деду еще затемно. Забрались они вдвоем в караулку и - стали ждать.

Наконец развиднелось. И видит Ванюшка: пусто на дворе, только на крыше сарая, на самом коньке, сидит клинтух. Голову под крыло спрятал, спит.

Вдруг откуда ни возьмись - ястреб. Низом, низом так и стелет. Сарай облетел, свечкой взмыл над крышей да камнем оттуда на голубя сзади, со спины. Только пух закружился в воздухе!

- Ну, вот и готов! - сказал дед. - Идем, Ванюша.

Ванюшка выскочил из караулки; ястреб крыльями страшно бьет, а подняться почему-то с сарая не может. потом опрокинулся на спину, покатился с крыши да прямо под ноги Ванюшке и упал мертвый. А добычу свою - клинтуха - все равно в когтях держит, не выпускает и после смерти.

Поднял Ванюшка обеих птиц вместе - и тут только разглядел, что голубь-то - чучело.

Дед Панфилыч объяснил:

- В чучело-то, вишь, я кривой гвоздь пропустил, острием к хвосту: ястреба всегда птицу с хвоста берут. Сам себя злодей и кончил: вон как ударил, - аж в спину острие вошло. А назад-то ему никак: с зазубриной гвоздь-то!

Подивился Ванюшка дедовой хитрой выдумке, его верному знанью птичьих повадок, - откуда да как ястреб возьмет голубя, - и уменью деда чучело сделать из птицы, чтобы была, как живая.

- А теперь, - говорит, - пойдем, дедушка, моему страшильному войску смотр делать.

- Ну-к что ж, - согласился дед Панфилыч. - Ястреба взяли, голубей напугали так, что не скоро теперь прилетят. Не грех нынче и со двора отлучиться.

Отправились. Тут уж пришел черед Панфилычу на Ванюшкино мастерство подивиться.

Стоят по всему огороду пугала, одно другого грознее, и все с оружием. Страх-то какой! Присел дед Панфилыч на лавочку у забора, посидел минут пять, - все пугала рассматривал. А потом и говорит:

- Никак в толк не возьму: ты что же тут, товарищ Ванюша, питомник, что ли, воробьям устроил? Ведь тут у тебя что ни пугало, то воробьиное семейство в нем. Присмотрись-ка.

Присмотрелся Ванюша. Да что ж это такое? В самом деле, воробьи! Тут один, там другой - незаметно так - подлетит к пугалу низом и нырк к нему в голову, где под кепкой, картузом или платком скворечня. Сразу видно: гнездо у него там.

Вот так история: кого гнать собрался, тех и привадил! Покраснел Ванюшка, чуть не плачет от стыда. А дед будто и не замечает этого, рассуждает себе спокойно:

- Так-то вот и бывает. Перво напугается птица пугала, потом видит: с места оно не сходит, вреда никому не делает. Привыкнет - и страх пройдет. А как страх прошел - можно и пользу себе искать. У тебя что там, на пугалах, заместо голов прилажено? Никак, скворечни? Ладно ты это придумал.

"Да что это дед смеется надо мной?" - Ванюшка про себя думает. И уж хотел на него рассердиться.

Но Панфилыч все так же спокойно:

- Говорил я тебе: воробей два выводка выведет, пока на огороде ягода да овощ поспеют. А пока выводит, нам он первый друг. Воробышей своих он, вишь, не зерном, не ягодой, не овощью питает: чисто одними насекомыми, червячками ихними. Да по пути и сам их ест. Вишь, грядки у тебя чистые какие. Воробьи это постарались. Ты им жилплощадь, и они у тебя в долгу не остались: отработали, чем могут.

Тут Ванюшка сменнул, что нехотя в герои попал.

"Вот так штука! - думает. - А я-то дивлюсь, почему на других огородах разные гусеницы; бьются все с ними, маются, а на моем чисто, - учителя не нахвалятся. Эх, и хвастану я на собрании, как все ловко устроил!"

Только обрадовался, а дед и спрашивает:

- А дальше-то придумал, что будешь делать? Гляди, ягода уж поспела. Воробей вторую партию воробышей вывел, того и гляди, из гнезда повылетят, а там подрастут еще маленько да и возьмутся за твой огород. Чем отваживать станешь?

Ванюшкиной радости как не бывало: верно ведь, как налетят воробьи тучей... Пугала-то теперь для них не острастка. Рогатку разве сделать, из рогатки их попугать? Ну, подшибешь одного, другого, - а их тысячи. Тут разве укараулишь?

- Говорил я, - прошептал Ванюшка, - ружье надо. Без ружья какой против них караульщик? Из ружья ка-ак...

-... жахнешь! - перебил дед. - Слыхали, дружок Ванюша! Да ведь уговорились мы с тобой: смекалкой будем действовать, так что и ружья не надо.

- А больше теперь и нечем стращать их, - хмуро сказал Ваня. - Раз уж такого страшильного войска не боятся.

- Ну, вот чего, Ванюша, - заключил дед. - Как говорится: утро вечера мудренее. Приходи-ка, дружок, утречком на ферму. Авось что-нибудь надумаем.

Осенью было у нас в колхозе собрание. деду Панфилычу и Ванюшке общественную благодарность вынесли и к премии присудили. Панфилычу - за птицеферму, Ванюшке - за школьный огород. Цыплят, как полагается, по осени считали, - все целы. И огород в исправности: ни один воробей не залетал, ни ягод, ни овощей не склевал.

По-настоящему-то надо бы премию одному деду выдать: как вывелись в пугалах воробьи, повылетели из гнезд, Панфилыч сделал и подарил Ванюшке чучело ястреба - из того самого, что на голубиное чучело взял. Ванюшка это чучело на шест посадил и в огороде выставил. В конце лета воробьи тучей собрались, а все равно на школьный огород напасть не посмели: дедова чучела они, как огня, боятся.

- А почему так? - спросил Панфилыча председатель после собрания. - К эдаким страшилам-пугалам привыкли же.

- Ответь-как на вопрос, товарищ Ванюша, - подмигнул дед Панфилыч.

Ванюшка так и раздулся от важности: слышите, мол, - он и председателя колхоза по своей специальности поучить может. Сразу басом заговорил:

- А не имеют на то права воробьи. К виду ястреба привыкать права не имеют. Пугала-то ведь воробьев не ловят. А ястреба очень просто хватают. А кто его знает, который ястреб мертвый, а который только притворяется, что он - чучело. Живые ястреба всех переведут. Нет уж, к ястребиному обличью ни один воробей не смеет привыкнуть, - себе же на горе.

Помолчал немного Ванюшка для пущей важности и добавил:

- Знатно дед Панфилыч шкурки с птиц умеет снимать да чучела из них набивать. Он и меня обещал этому научить. Полезная наука!

 

Рассказ Неслышимка (Рассказ старого ученого) Бианки читать

Раз уж зашла речь о тишине, позвольте и мне, старику, рассказать о ней кой-что.

Конфузная для меня вышла история, надо признаться. Курьезный казус. И, главное, кто сконфузил-то меня — ученого, старого специалиста? Собственная внучка, ребенок. А всё потому, что мы… Ну, да об этом после. Доложу вам по порядку.

Четвертое лето уже мы проводили в одной деревне Мошенского района Новгородской области. Я — орнитолог [41] и, конечно, в такой срок детально изучил весь видовой состав гнездящихся в окрестностях птиц. Написал даже о них небольшую работу и как раз в эту весну сдал в печать, считая ее вполне законченной.

Приехали мы тот год в деревню в конце мая. Внучка нередко сопровождала меня на прогулках. Она у меня лес и животных всяких очень любит. Ну, а я, конечно, исподволь и занимался с нею тем, что называю «включением слуха и зрения на птицу в природе».

Все мы, знаете, не видим и не слышим очень много из того, что нас окружает. А когда человек специализируется на чем-нибудь, он прежде всего начинает замечать то, что относится к его специальности. Так, штурман — водитель кораблей — очень внимательно смотрит на звезды и, так сказать, «читает» их, потому что привык ориентироваться по ним. Летчик слушает и тонко понимает шум мотора, который нас часто только раздражает, когда мы слышим его у себя над головой. А художник в свете и цвете видит такое, что совершенно ускользает от нашего поверхностного взгляда и даже кажется нам неправдоподобным, будучи изображено кистью на полотне или на бумаге.

Орнитолог, конечно, видит и слышит везде прежде всего птиц. Я вот, например, могу идти с вами и разговаривать, хоть в лесу, хоть в городе, — вы ничего не заметите, а я про себя невольно отмечаю: вот синица пискнула, мелькнули в чаще голубые перья на крыле сойки или крикнул, пролетая над крышами, грач.

Я обращал внимание внучки на птиц, на их крик, песни, полет. Она у меня уже хорошо различала по голосам десятка два певчих птиц. Но, конечно, с ее крошечным опытом не могла еще знать всех встречавшихся нам птиц, как знал их я. Поэтому меня очень насмешило, когда раз в самом начале лета она прибегает из лесу и говорит:

— Дедушка, а ты знаешь птичку-неслышимку? Ты почему мне ее никогда не показывал?

— Постой, постой, — говорю. — Что это еще за неслышимка? Опять сама придумала, вроде Зумзика и Момика?

Она у нас фантазерка. Недавно ее мать рассказывала: играет девчурка одна в саду, а всё, слышно, с кем-то разговаривает — то с каким-то Момиком, то с каким-то Зумзиком. Мать спросила ее, с кем это она. Девчурка только рукой махнула: «Ты не понимаешь! Такие у меня живут здесь — Момик и Зумзик. Мне с ними весело».

И сколько ни расспрашивала мать, так и не могла добиться, что это у нее за невидимки такие — не то человечки, не то зверюшки какие-то фантастические.

На мои слова внучка даже рассердилась:

— Ничего я, — говорит, — не сама придумала! Просто глазами видела. Сидит такая горбатенькая птичка на дереве, на верхней ветке, сама ротик разевает, и горлышко у нее трепещется, а всё равно ничего не слышно, никакой песенки.

Я уж, чтобы не обидеть девчурку, сделал вид, что поверил ей. Спрашиваю:

— Где же это ты видела ее?

— На ручье, на пожне у самой опушки леса. Знаешь, где ты всегда покурить на пенек садишься, когда мы из лесу выходим?

— Интересно, — говорю, — В следующий раз пойдем, ты мне ее покажи.

— А она не улетит?

— Нет, ведь сейчас все птицы при гнездах. Раз тут поет, тут и будет.

В лес я пошел на следующий же день. О фантастической «неслышимке», конечно, забыл уже. А внучки со мной не было: она пошла с матерью в другое место — нарвать букет купальниц.

Уже я возвращался домой, когда мой слух поразила неожиданно наступившая в лесу тишина: одна за другой перестали петь птицы. Через две — три минуты я понял причину: вдруг потемнело, налетел сильный, шквал, и почти сейчас же хлынул дождь.

Как это часто бывает в начале лета, он продолжался всего несколько минут. Но шуму наделал много. Когда я вышел из лесу на пожню — так здесь называют заливные луга, — я был поражен контрастом между полной тишиной этого открытого места и шумом леса. Шум позади меня и тишина впереди были сами по себе, и четкой границей между ними стояла стена леса. Птицы еще не начали петь ни на пожне, ни в лесу, ветер еще не улегся, мотал ветви деревьев и сбрасывал с них обильные брызги; они падали на нижние ветви, с ветвей — на землю.

Одним словом, в лесу была бурная звонкая капель; казалось, там всё еще шел дождь. А на пожне капель не могла быть заметна, потому что тут росли только отдельные деревья, открытые ветру, и ветер уже стряхнул с них последние капли дождя.

По своему обычаю, я сел недалеко от ручья на пенек — выкурить папиросу. И при этом, конечно, вслушивался в тишину.

Тишина бывает разная. Тишину этого освеженного ливнем луга никак, разумеется, нельзя было назвать «мертвой» тишиной. Как почти всегда в природе — днем ли, ночью ли, — тишина вся полнилась незаметными нашему слуху маленькими звуками. Она, можно даже сказать, вся состояла из этих почти неуловимых звуков: легкого шелеста травы, шороха пробегающих в кочках мышей — шум, доступный разве только ушам совы, — звона падения с листьев отдельных капель, тихого пения ручейка. Я даже явственно различал где-то слева от себя стрекотание кузнечиков. Однако и этот звук — наиболее определенный из всех других — нисколько не нарушал тишины, как нарушила бы ее звонкая песня зяблика, или скрип телеги, или крик человека. Он был лишь фоном, аккомпанементом в этом, если дозволительно так выразиться, богатейшем немом оркестре луга.

Мне даже взгрустнулось немножко. О том думалось, что вот я уже старик. Сижу тут и вслушиваюсь в эту прекрасную тишину. И всю ее, так сказать, насквозь умом понимаю. Запой сейчас любая птица, пискни в траве — тонко, как ножом по стеклу, — землеройка, я и эти все звуки узнаю, объясню себе. А вот для ребенка сколько тут неизвестного, сколько всяких чудес! Пригрезились же моей внучке и Момик, и Зумзик, и эта смешная «неслышимка». И хорошо ей, девчурке, весело с ними, и сейчас, вот сейчас может случиться с ней и вокруг нее что-то совсем удивительное, настоящее диво.

Замечательное это ощущение, прекрасное состояние души. И, право, досадно, если оно глохнет у человека с возрастом, с личным жизненным опытом и усвоением науки — итога жизненного опыта, знаний всего человечества. Нет, знание никогда не должно убивать в человеке веру в то, что сегодня кажется нам тайной, дивом, а завтра будет всеми признано и объяснено!

Не помню, как дальше скакнули, разбежались и вдруг опять соединились мои мысли, так спокойно тянувшиеся до этого момента.

Помню только — на опушке дробно, громко затрещал всполошенный чем-то певчий дрозд. Беспокоясь, дрозды всегда так отчаянно кричат, точно их уже схватили за хвост.

Протрещал и смолк. И от этого сильного звука еще тише показалось на пожне. И еще отчетливей в тишине зазвучал оркестрик кузнечиков — всё где-то слева от меня.

И тут вдруг пришло мне в голову: «Но ведь это же абсурд! Какие же кузнечики в самом начале лета, когда еще цветут купальницы! Кузнечики у нас начинают трещать только в июле».

Я так резко повернулся налево, что даже выронил папиросу из рук.

Так всё и было, как рассказывала моя внучка: там, над ручьем, на вершине ольхи сидела горбатенькая птичка. Она разевала клюв, и перья на раздутом горлышке у нее трепетали, а песни не было слышно. Только громко стрекотали кузнечики.

Вероятно, я своим резким движением испугал немного певца: он исчез, камешком свалился с ветки. И в тот же миг оборвалось стрекотание кузнечиков.

Ну, мне-то, конечно, было достаточно и одного этого мгновения, чтобы узнать птичку: и фигурка ее горбиком, и характернейшая повадка — в случае тревоги камешком падать в траву с того высокого места, где она сидит, распевая, — и, разумеется, самая ее эта оригинальная песенка, трель, почти неотличимая от стрекотанья крупных кузнечиков, — всё разом сказало мне, что это был обыкновенный сверчок, камышевка-сверчок.

Скажете — пустяки? Нет, совсем не пустяки! Вы только подумайте: три года слушал я тут птиц, написал, казалось мне, исчерпывающую работу о них, а вот эту птичку как-то совсем упустил из виду. Не ждал — уж не помню, по каким тогда своим соображениям, — не ожидал ее тут встретить. И много раз, конечно, слушал с этого же самого пенечка ее песню — и не слышал. Невдомек мне было. А как услышал вот тут в первый раз ее, так и в других местах кругом стал слышать сверчков: их оказалось в окрестностях нашей деревни немало.

Пришлось спешно взять из печати мою работу и дополнить ее еще одним гнездящимся видом.

Нет не видим, не слышим ведь мы того, о чем не думаем! Очень многого не слышим.

И спасибо внучке, что мне помогла. Я ей включал слух на известное. А она мне включила слух на неизвестное и, казалось мне, немыслимое: на какую-то «неслышимку».

И правда оказалась на ее стороне, на стороне ребенка.

 

Рассказ Чайки на взморье Бианки читать

Рано утром, когда в дачном поселке все еще спали, на берег моря вышел человек с седеющими висками, с глубокими, но сияющими, как у ребенка, глазами. Широкополая шляпа едва ли могла бы удержаться на его непокорных волосах, если бы дул хоть небольшой ветер. Но был штиль.

Когда-то в детстве этот человек провел одно лето здесь — на взморье. Теперь он приехал издалека: ему пришла фантазия вновь посетить это памятное ему место.

Всё изменилось тут. Где были сосны да жалкие лачуги рыбаков, теперь рядами стояли нарядные дачи горожан, цвели сады. Лишь руководствуясь очертаниями берега, мог он узнать места, где купался, ловил пескарей, колюшек, играл с товарищами.

Да и его вся жизнь изменилась с тех пор до неузнаваемости. Чем он был тогда? Одиноким, обиженным судьбой мальчиком, А теперь?..

Но море — море осталось тем же. Лишь отмели на нем несколько переместились. И так же над ним летали белые чайки.

Чайки кричали.

Человек прислонился спиной к столбу, сложил на груди руки, закрыл глаза.

Чайки кричали.

Призрачный сон воспоминаний охватил человека…

Недалеко от берега на песчаной отмели стояли чайки. Белоперые свои тела держали горизонтально, точно плыли, но шеи вытянули вверх, клювы повернули все в одну сторону: туда, где, расширяясь, исчезают берега залива, где открывается безбрежное море.

На них, не отрываясь, смотрел мальчик. Он лежал на берегу под сосной, у небольшого обрывчика. Вихрастую голову положил на руку. Его задумчивые глаза были глубоки, темны — и казалось, удивляются всему, что видят перед собой.

Когда лежишь так и смотришь вдаль, мир кажется разрезанным пополам на плоское и выпуклое; и всё в нем становится как-то необыкновенно и удивительно.

Мальчик сам не знал, почему его взгляд притянули чайки. Потому ли, что пятно их блестящего белого оперения на золоте отмели было очень ярко и красиво? Потому ли, что эти красивые птицы всегда будили в нем неясные мечты, неопределенные желания?

Чайки стояли неподвижно, безмолвно, и в этой неподвижности, в безмолвии и в высоко поднятых тугих шеях птиц была большая серьезность, почти торжественность. Был час полуденной тишины, передышки, и ни одна из птиц не слетала покружиться над зеленой волной, высмотреть в ней рыбку.

Полдень был знойный. Расплавленный воздух струился над берегом, заставляя дрожать все очертания, и утомлял глаза. Маленькие плоские волны мелодично шипели, набегая на песок. Пахло тиной, морской пеной, сырыми пухлыми камышинами, которые выкинуло и оставило на берегу море.

Мальчик оторвал утомленный взгляд от чаек. Глаза его бесцельно стали блуждать по зеленой глади моря.

Шли три серокрылые лайбы. Далеко за ними — на фарватере, — густо дымя, медленно-медленно тащил три продолговатые баржи черный, как водяной жук, буксир. Навстречу ему стремительно несся плоский серый миноносец. Он далеко за собой повесил длинную полосу дыма.

Глаза мальчика разгорелись. С минуту он жадно следил за миноносцем. Потом горько вздохнул и отвел от него взгляд.

Вдруг одна из чаек подняла над спиной узкие с черными концами крылья. Держа их так, сделала два неловких шага к краю отмели и, ударив крыльями по воздуху, поднялась над водой…

Сейчас же все ее подруги повернули к ней головы и закричали резкими, хриплыми голосами — сначала протяжно, под конец — отрывисто, крутыми вскриками.

Никогда не мог мальчик спокойно слышать их громких, пронзительных криков.

Один раз ему всё-таки удалось побывать на настоящем морском судне. Да еще на каком — на военном! Волна перехлестывала через катер, на котором подъезжал мальчик, била в высокий стальной борт броненосца, а броненосец даже не покачивался. И низко над волнами и высоко над пушками и мачтами броненосца летали чайки. Уже вернувшись на берег, мальчик всё еще слышал их пронзительные крики.

Их крик иногда чудился ему даже в далеком от моря городке. От их крика сосало под ложечкой, хотелось куда-то бежать, хотелось чего-то необыкновенного.

Чайка сделала круг над отмелью и, выправив полет, направилась к чему-то темному, что покачивалось на пологих волнах между отмелью и берегом.

Мальчик вдруг сел. Глаза его расширились от изумления.

Темный предмет то исчезал, то снова показывался, поблескивая углами на солнце.

Мальчик хорошо разглядел его: это был медью по углам окованный сундучок — точь-в-точь такой, в каком рылся на броненосце матрос в кубрике.

Чайка снизилась и, вытянув ноги, аккуратно стала на край сундучка. И сложила крылья.

Опять раздался резкий, нестройный крик с отмели.

Но мальчик уже не слышал его.

Ночной океан в гигантских волнах качает отраженные звезды черных небес.

Океанский пароход от трюма до верхней палубы весь залит ярким светом. Но черное и грозное, с потушенными огнями подходит к нему пиратское судно.

— На абордаж! На абордаж!!

Перебиты матросы, капитан связан и лежит на полу в своей каюте. Пассажиры поднимают руки под дулами пиратских ружей и револьверов.

По узкому трапу, перекинутому с борта на борт, пираты таскают награбленное добро. Трап скрипит, качается, уходит из-под ног.

Один из грабителей оступился. Вместе со своей тяжелой ношей — обитым медью сундучком — он летит в черный провал между пароходами. Отчаянный крик погибающего. Но в ответ ему гремят лишь проклятья пиратов: им некогда спасать товарища — еще много добра и золота осталось у пассажиров.

Пиратское судно скрылось во тьме.

Капитан развязан. Пассажиры притихли, подавленные страхом и несчастьем. Только один из них всё еще бушует.

Это — американский миллиардер. В простом матросском сундучке, — чтобы никто не заподозрил, — вез он половину своего огромного богатства.

Далеко позади плывет его сундучок.

Он поднимается на хребты гигантских волн, скользит в пропасти между ними. Его не замечают с проходящих вдали судов. Только чайки да альбатросы присаживаются на него отдохнуть, да раз об его медный угол разбилась падавшая обратно в море летучая рыба.

Из океана в океан, из моря в море, — и вот доплыл сундучок. Сейчас его прибьет к берегу.

В нем шуршащие кредитные билеты с бизонами — сто миллионов долларов. В нем алмазы, рубины, легкие жемчужные ожерелья и другие драгоценности.

О находке мальчика напечатают во всех газетах. На эти деньги родина построит много новых первоклассных военных судов. А в награду ему дадут чудную быстроходную яхту с командой — для кругосветного путешествия. На ней будет и скорострельная пушка, канониры и фейерверкер: на случай встречи с пиратами.

Другая чайка, покружив над сундучком, опустилась на него рядом с первой.

Вконец истощенный человек с тяжелым сундучком на спине, шатаясь, пробирался к берегу цветущей страны.

Вокруг него качались на длинных стеблях цветы невиданной красоты. Над ними кружились крошечные птички; их радужное оперение сверкало и переливалось на солнце, в воздухе звенели их нежные песни. Странные звери с задумчивыми и добрыми глазами, прыгая, как лягушки, приближались к человеку и разглядывали со спокойным любопытством.

Человек сорвал один из высоких цветков. Удлиненная чашечка цветка была до краев наполнена сладким цветочным соком. Человек жадно опрокинул его себе в рот. Проглотив влагу, отбросил цветок. Звери подхватили цветок на лету лапками с тонкими, как у детей, пальчиками. Принялись играть цветком.

Солнце стояло над самым горизонтом. Но прошел час, другой, а оно не заходило.

Теперь человек был на горе. Он полз, таща за собой сундучок.

Подполз к самому обрыву — заглянул вниз.

Прямо под ним было море. Но в стороне тянулся узкий берег и на нем виднелись люди.

Они стояли длинным рядом у воды. Все были одинаково одеты в белые малицы до пят. Все одинаково держали по швам руки в длинных рукавах. Все смотрели в море. Над ними летали чайки.

Люди — это спасенье, жизнь!

Человек приподнялся на скале и, собрав все силы, крикнул:

— Йо-го-го-о-о!..

Весь длинный ряд людей повернул к нему головы. Но все остались стоять неподвижно.

Человек уронил голову на руки и заплакал. Он понял, что это не люди: птицы — пингвины, пингвины!..

Долго лежал лицом вниз. Потом поднялся на колени, с большим трудом подтянул тяжелый сундучок к самому краю обрыва и столкнул его в море.

Сундучок ушел в воду, всплыл. Отливом его потянуло в море. Чайки полетели провожать его в далекое странствие.

Лихорадочный взор человека следил за ним, пока сундучок не исчез вдали за волнами.

В сундучке — дневник человека и подробное описание, как найти эту вечно цветущую страну. Страну, где птицы живут в ароматных цветах и звери с прекрасными ласковыми глазами подходят к человеку, чтобы пригласить его поиграть с ними в прятки или пятнашки.

Тот, кто сейчас выловит сундучок, отыщет эту никому не известную страну. Он переселит туда всех мальчишек из всех стран. Там будут они играть со зверями, петь с птицами, спать в цветах. А потом построят себе целый флот и будут иногда ездить к своим родителям.

А знаменитый путешественник, который один спасся от кораблекрушения и нашел эту страну, — путешественник как-нибудь прокормится пока цветами и кореньями, а потом может вернуться к себе на родину.

И третья чайка подлетела к сундучку.

Но ей не было места для посадки, и она стала медленно кружить над сундучком.

Сундучок был уже совсем близко от берега. Мальчик ясно видел один из его помятых медных углов, почему-то выше других торчащий из воды.

Мальчика уже била лихорадка нетерпения. Он больше не мог дожидаться; пока медлительные волны выкинут ему чудесный подарок моря. Он уже не мог мечтать: он должен был знать, что несет ему сундучок!

Мальчик прыгнул с обрыва и, обгоняя осыпающийся под ногами песок, побежал вниз, к воде. Встревоженные его бурным появлением обе сидевшие на сундучке чайки поспешно снялись и вместе с третьей полетели в море. Всполошились и их товарки на отмели. Поднялись без крика, всей стаей. И, широко разлетевшись в воздухе, потянули туда, где море теряло берега.

Мальчик вбежал по пояс в воду, дрожащими руками, ухватил сундучок за два угла и потащил его к берегу.

На берегу оказалось, что сундучок не заперт.

Сердце больно било в виски мальчика, когда он откинул забухшую крышку. Сундучок был пуст.

— О, какая злая насмешка!

Но на внутренней стороне крышки мальчик увидел самого себя: там было вделано карманное зеркальце, и в холодном стекле живо отразились глубокие, страстные, удивленные глаза — глаза мечтателя, и всё его розовое лицо, и обидные мальчишеские вихры на голове.

Издалека — со стороны открытого моря — донесся до него крик белых птиц, птиц широких водных просторов.

Издали крик чаек похож на насмешливый хохот.

Человек открыл глаза.

Да, это было то самое место, где он мальчиком получил в подарок от моря матросский сундучок.

Подарок этот он бережно хранит до сих пор.

Каждое новое издание своих стихов — одну книжку — он кладет в заветный сундучок. Теперь сундучок полон почти доверху.

Он сумел наполнить простор мира своими мечтами, своими увлекательными стихами о тайнах жизни.

И когда открывает теперь крышку сундучка, — по-прежнему в зеркальце отражается то же лицо, те же удивленные, сияющие глаза, хоть они и постарели лет на сорок.

Но еще он видит и другое: множество человеческих лиц, которые смотрят на него с любовью, с благодарностью, с дружбой. Это те, с кем делил он горе и радости на долгом пути своей жизни, о ком рассказывал в своих книгах и к кому обращал свои слова — самые заветные, самые дорогие сердцу слова. Люди — знакомые и незнакомые, — он отдал им себя целиком, всё лучшее в себе, лишь для того, чтобы для них сделать жизнь богаче и лучше. Пытать, разведывать жизнь, разгадывать ее удивительные тайны — это только половина дела. Другая в том, чтобы опыт свой, свои открытия — большие и маленькие — передать людям-братьям. Не в этом ли высшее на земле наслаждение?

«В конце концов, — думает поэт, вспоминая подаренный ему морем сундучок, — это было совсем не так глупо и зло. Лучшего подарка я никогда в жизни не получал».

Чайки хохочут вдали.

Поэт вслушивается в их крик и, сияя удивленными глазами, говорит вслух самому себе и всему миру.

— Но это ведь совсем не хохот! Это — фанфары, пронзительный и могучий зов. И он наполняет собою глухие без него просторы морей и поднебесья.

 

Рассказ Черноголовка Бианки читать

В саду совхоза — там, где упал давно сгнивший забор и старинный помещичий сад соединился с диким лесом, — в густых елушках пела тоненькая черноголовая птичка.

Старик любил послушать ее песню.

Он жил в заново отремонтированном и выкрашенном в ярко-красный цвет домике, в самом отдаленном углу сада.

Вечерами садился старик на крыльце, задумчиво посасывая трубку, — и закрывал глаза. Из дому выходил кот — упитанный черный мурлыка — и садился рядом с хозяином. Так сидели они молча, — и в елушках начинала петь веселая маленькая Черноголовка.

Вернее, — кончала. Начинала петь Черноголовка с самого раннего утра, едва стряхнув с себя ночную дрему. И пела весь день до захода. Пела, весело разыскивая маленьких червячков-гусениц для подруги: подруга ее сидела в гнезде, терпеливо высиживала птенцов. Пела, деловито перепархивая с дерева на дерево. Пела, прыгая по земле или усевшись отдохнуть на минутку на ветке.

Но днем старик ее песен не слышал: ведь утром и днем так много разных голосов, криков и шумов в саду и в лесу, а у Черноголовки не такая уж сильная песня. Да и думал старик о другом с утра. Каждое утро он брал плоский ящик, шел на берег озера и садился писать акварельные этюды. Старик был художник. Он постигал мир глазами. И, погруженный в свою работу, переставал слышать звуки.

А вечером работа кончалась. Надо было дать отдых натруженным глазам. Старик закрывал их — и ему тогда становилась слышна песня веселой Черноголовки.

У Черноголовки всего и была одна песенка. Но пела она ее часто, иногда меняя в ней некоторые ноты. Голос Черноголовки был чистый, звучный и напоминал маленькую флейту. Он то выводил нежную, замирающую к концу мелодию, то прищелкивал и трещал по-дроздиному, то шаловливо передразнивал голоса других птиц.

От этой песенки старику становилось хорошо на душе, немножко грустно и как-то особенно уютно.

Старик всю жизнь прожил один, и уюта ему больше всего не хватало в жизни.

Раз, когда он сидел так, вслушиваясь в звуки невидимой маленькой флейты, товарищ его — старый черный кот — бесшумно соскочил с крыльца, перебежал дворик и исчез в кустах.

Старик ничего не заметил. Закрыв глаза, он тихонько посапывал трубкой. Он думал, что его черный друг, как всегда, сидит с ним рядом.

Вдруг песня оборвалась жалким писком.

Старик открыл глаза, вынул трубку изо рта, с тревогой повернул ухо к елушкам. Прошла минута, другая, третья. Нет, Черноголовка не пела больше.

Начинало темнеть. Ни шороха не доносилось из сада.

Вдруг черная хвостатая тень скачками бесшумно пронеслась от кустов к избе. Старик успел различить кота и в зубах у него — маленькую растерзанную птичку.

Старик сердито засопел трубкой. Он вдруг почувствовал себя совсем одиноким в диком, заброшенном саду.

До полной темноты сидел он на крылечке, молчаливый и расстроенный.

И ночью, когда лег в постель и кот, по обыкновению, вспрыгнул к нему на кровать, старик спихнул его ногой на пол и сказал:

— Ты зверь. У тебя нет сердца.

Потом подумал, вылез кряхтя из постели и привязал кота на веревку к ножке кровати.

* * *

Утром, как всегда, старик взял ящик с красками и побрел на берег озера.

Но не спешил приступать к работе. Раскурил трубку. Поглядывал, щурясь на оранжевый песок берега, на зеленую воду, на трепетно отраженные в зеркале воды серебристо-голубые стволы больших осин на острове.

Блаженное спокойствие, так грубо нарушенное вчера смертью любимой птички, возвращалось медленно. Хотелось, чтобы хоть тут все было без изменений, привычно.

Из-за острова плавно выдвинулась узкая лодочка. На корме ее высилась тонкая девичья фигура с веслом в руках.

«Вот и Гондольер Молодой», — удовлетворенно подумал старик.

Так он мысленно назвал незнакомку, каждое утро проплывавшую мимо него в лодке. Он знал только, что она из партии не то геологов, не то зоологов, стоявшей лагерем, по другую сторону озера.

В нескольких местах среди воды на ровных расстояниях друг от друга возвышались группы кустов. Как клумбы. Незнакомка по очереди подъезжала к каждой из них и раздвигала ветви тонкими руками. Потом отъезжала от «клумбы», записывала что-то в книжечку, все стоя на корме, — и направляла лодку к следующей.

Проезжая мимо художника, она всегда приветливо, но односложно здоровалась с ним. Старик молча кивал в ответ, — и видение беззвучно скользило мимо.

Ему нравилось такое уважение к его труду, обычно вызывающему назойливое любопытство случайных свидетелей. Нравилась серая клетчатая блузка и юбка, узко перехваченная в талии красным кушаком. Нравилась ладная фигурка, худое личико, гладко причесанные на прямой пробор невьющиеся черные волосы.

Даже влюбленный затруднился бы сразу ответить, красива ли она. В ней не было ничего бросающегося в глаза. Но опытным глазом художника старик с первой же ветречи понял в ней безошибочную соразмерность всех частей тела и черт лица, как раз то, что делает человека спокойно прекрасным в полной гармонии со всем окружающим его в природе.

Недаром эта ладная фигурка вне плана и заданий сама собой вошла во многие последние его этюды.

Вне плана и заданий и даже вопреки им, — потому что художник писал этюды для задуманной им большой картины: «Без человека».

Картина первозданной природы: томный полдень склоняющегося к осени лета, величавый покой матери-земли, покой воды, покой плодоносящих деревьев и высоких, сильных трав. Полуденное перемирие в извечной войне животных: птицы со сложенными крыльями, сонно греющийся на солнцепеке чуткий речной зверь — выдра.

Ни нервов, ни суеты сумасшедшей лихорадки машины времени, пущенной человеком на предельные скорости.

Лодка подплывала. Незнакомка, бесшумно погружая весла в воду, упругими толчками двигала вперед легкое суденышко.

Почти поравнявшись с художником, встретила его внимательный взгляд, молча и серьезно улыбнулась и негромко сказала:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — произнес и старик, забыв кивнуть головой в знак приветствия. — Зачем это вы каждый день объезжаете кусты?

Точно кистью мазнул: лицо незнакомки мгновенно вспыхнуло. («Почти один цвет с кушаком», — отметил про себя художник.)

Упершись веслом в близкое дно, незнакомка резко остановила плавный бег лодки.

— Мы расставили на озере искусственные дупла. Я проверяю, как в них несутся нырковые утки.

Старик удивленно распустил бесчисленные складочки вокруг глаз.

— Дикие утки?

— Да: крохаля, гоголя, хохлатые чернети. Две кладки мы берем, третью оставляем.

— Значит, диких птиц заставляете нестись для себя, как этих... кур?

— Как домашних. Делаем опыт. Пока удачно.

Она улыбнулась, как показалось художнику, неприятно-самонадеянно, почти хищно.

Он пожал плечами.

— Странное занятие!

Она уже насмелилась было что-то в свою очередь спросить, но вдруг осеклась. Старик не желал скрывать своего презрения.

Сказала только:

— Доброй работы! — и опять вся вспыхнула.

И, только отъехав уже довольно далеко, прокричала рывками:

— Очень! Люблю! Ваши! Картины! — и поспешно заработала веслом.

— Много ты в них понимаешь! — сердито проворчал старик. — Ленинградская, видно. Откуда меня знает?

Он отложил кисти. Сидел прямой и строгий, устремив невидящий взгляд поверх воды.

— Доярка! Луну — и ту выдоить хотели бы. И жалости никакой.

Легкая стайка пестрых куличков-камнешарок промелькнула над водой и рассыпалась по берегу. Глаза художника осветились радостью: он знал этих птиц и любил.

Кулички разбежались, и каждый, покланявшись всем тельцем на тоненьких ножках, стал суетливо осматривать каждую щепочку, каждый камешек на песке. Шарили носом, что-то выхватывали оттуда и быстро, незаметно проглатывали.

Один подбежал совсем близко, — старик не двигался, чтобы не спугнуть робких птичек. Куличок сунул голову под слегка приподнятый серый пласт высохшей тины. Протиснулся под него весь. Видимо, старался приподнять край.

Но пласт был велик и тяжел для него.

Куличок вынырнул наружу, отряхнулся и несколько раз тоненько свистнул.

Сейчас же со всех сторон к нему подбежали, мелко семеня ножками, товарищи; дальние подлетели.

Куличок опять нырнул под пласт — и все его товарищи за ним.

Поддавшись их дружному напору, пласт поднялся. Край его обломился, и кусок зеленой сысподу тины опрокинулся на песок.

Кулички сейчас же осыпали его и быстро-быстро заработали носами: тыкались ими в сырую, мягкую подушку тины, собирая обильную поживу.

Широко улыбнулся старик.

— Ах вы молодцы! Ах вы... смешные человечки!

Когда камнешарки улетели, он с жаром принялся за работу.

* * *

Вечером вышел на крылечко с томиком давно знакомых стихов.

Сел, закрыл глаза.

Но чего-то не хватало.

— Котофей где же? Ах, да!..

Вспомнил, что днем сам просил унести кота.

Тишина была неприятна: маленькая песня Черноголовки не наполняла ее уютом.

Попробовал думать о другом, — нет, мысли возвращались к погибшей птичке. От нее вели к думам о себе.

— Странно все-таки. Ведь лет поди с четырнадцати не слыхал Черноголовки, а сразу узнал ее песню. Впадаю в детство: близкое забывается, давнее свежеет в памяти.

Одна за другой вставали картины прожитого.

Глухой провинциальный городок, кудрявые яблочные сады за деревянными заборами. А кругом — темной стеной таинственный лес. Старики говорили: «семь верст до небес и все лесом». А вширь он «до края света».

Лес, населенный страшными зверями, легкокрылыми птицами. Зеленое царство бабы-яги, леших, водяных, кикимор, шишиг — всякой нечисти. Страшный, но непреодолимо манящий.

Гимназистиком в серой блузе, в штанах из чертовой кожи, опоясанный ремнем с прямоугольной желтой пряжкой, увлекся собиранием птичьих яиц. Сколько даром загубил прекрасных жизней!

Жадные детские глаза пленились маленькими живописными чудами — яичками певчих птиц. Хрупкие живые самоцветы, совершенные по форме, теплейших цветов и оттенков.

Старался сохранить для себя эту красоту: «остановись, мгновенье, — ты прекрасно!»

Глупая затея: чтобы сохранить яйца, приходилось их выдувать, а от этого они теряли свою неуловимую живую прелесть. Оставались скорлупки — холодные, мертвые.

Зимой часто открывал заветные коробки — полюбоваться своим тонким богатством. И всегда щемило сердце: не то! Нет, не то!

Неужели, чтобы сохранить прекрасное, надо убить в нем душу — жизнь?

Собирал, сушил цветы. Мертвый гербарий раздражал еще хуже.

Живопись разрешала мучительный вопрос: не убивая, переносила живую душу в краски, создавала образы красоты.

Академия художеств. Величаво-прекрасный, но холодный запертый на все свои бесчисленные замки и запоры, двери и ворота царский город.

Калейдоскоп заграничных впечатлений. Рим, синее море Неаполя, гондолы и дворцы Венеции.

Париж. Чердачная жизнь Латинского квартала, богема, кабачки Монмартра — все как страницы переведенной с чужого языка, давно прочитанной книги.

Но везде и всюду одно: безумная охота за неуловимым. И везде перед глазами — дикий родной лес, так не похожий на леса и парки Европы. И населяющие его таинственные существа без души, без обличья — родные братья тех, что в парках давно воплощены в прекрасных статуях.

Пришел отказ от кабаков и богемы, настала жизнь отшельника-аскета. Росло искусство. Но все то же разочарование повторялось: пока пишешь картину, видишь как бы живое яйцо — краски, согретые душой и страстью. Кончен труд — и померкли краски: не удалось им передать самого главного, всегда неуловимого. Осталась холодная, мертвая скорлупа.

Куда же девается священный пыл творческого порыва? Вытекает, умирает, как живое содержимое яйца?

Нет, так не может быть! И растущий мастер понял: теперь он пьет содержимое яйца, — питательный источник жизни не пропадает, не всасывается в бесплодную землю. Пусть его картины — только мертвые скорлупки. От картины к картине он становится искусней, краски начинают оживать — скорлупа наполняется таинственной жизнью.

И вдруг опять все исчезало.

Пришел день: изнеможенный голодом и непосильным трудом, он швырнул кисть в угол и бросился на кровать. А утром взглянул на картину холодными глазами отрекшегося, сам поражен был тем, что сделал: краски жили, неуловимое воплотилось.

Признание пришло скоро. Писал он все то же: таинственные недра уходящего «до края света» родного леса, лесную сказочную нечисть родного народа, — мечту свою. И его детства мечта вдруг оказалась необходимой чужим людям европейских городов — людям, никогда не видавшим таких лесов.

Пришла слава.

Пожар войны и встречный огонь революции — там, на далекой родине. Но блестящие парижские салоны держали крепко. Туманилась голова.

Вернулся, когда жизнь на родине была перемолота. Стариком. На готовое.

Приняли. Устроили выставки. Называли непревзойденным мастером. Но ждали от него еще чего-то.

Большие годы сказались: устал. Покоя хотелось, покоя прежде всего.

Поехал в родной городишко: отдохнуть, подумать, может быть, начать сначала.

По-прежнему, привычно работать не удавалось и здесь.

Давно истлела коллекция птичьих яиц на пыльном чердаке.

Врос в землю родной домишко.

Загородный совхоз заново отремонтировал и выкрасил по указаниям почетного гостя домик в запущенном саду.

Но казавшееся таким желанным одиночество мешает работать. И как это не успел обзавестись семьей за всю долгую жизнь? Могли бы уж быть внуки. Или хоть маленькая дочь: нежный мостик в новую жизнь. Теплая забота о ней.

Теперь уже поздно.

Что же черноголовка-то сегодня молчит?

Ах, да!..

* * *

Выходя из дому на следующее утро, старик в первый раз не взял своего ящика.

Он направился в темный угол сада, прямо к частым густым елушкам, и стал осторожно раздвигать их руками.

Скоро он нашел то, что искал: легкое гнездышко, сплетенное из тонких еловых веточек, скрепленных липкими серыми комочками паутины. Паутинки были верный признак, что это — гнездо славки-черноголовки; другие не терпят в своем гнезде паутины, а эта нарочно кладет.

Птенцы уже вывелись. Они были одни и лежали беспомощно голыми комочками, плотно прижавшись друг к другу.

Старик отошел от гнезда, спрятался за темную ель и стал ждать.

Неожиданно из елушек вынырнула черноголовка-мать. Услышав ее приближение, сейчас же встрепенулись птенчики. Их толстые слепые головы поднялись на красных, как червячки, шейках, раскрылись большие желтые рты — и послышался слабый писк.

Черноголовка торопливо сунула мягкую гусеничку в первый попавшийся рот и сейчас же полетела искать другую.

Долго стоял старик за елкой и смотрел на гнездо. Черноголовка прилетала несколько раз и каждый раз — с кормом. И всякий раз при ее приближении из гнезда поднимались толстые слепые головки, разевали жадные рты — и слышался голодный писк. Скормив гусеницу, чистоплотная птичка подхватывала жидковатый белый комочек, выпущенный одним из птенцов, торопливо уносила его прочь от гнезда.

— Трудно же тебе одной, мать, — задумчиво сказал старик. — Всех накорми, за каждым прибери.

У старика в привычку вошло ежедневно утром и вечером наведываться к гнезду.

Он хорошо заметил, что Черноголовка никогда не может досыта накормить своих птенцов. Каждый раз они встречали ее голодным писком и успокаивались только вечером, когда мать садилась в гнездо сама, обнимала приспущенными крыльями, теплым своим тельцем. Конечно, они засыпали голодными.

В гнезде их было пятеро, — четыре сильных и один слабенький. Сильные выше тянули головки, они первыми встречали подлетающую с кормом мать, оттирали от нее слабого.

Они быстро росли и крепли, им доставалось больше пищи, потому что Черноголовка в спешке всегда совала корм в первый подвернувшийся клювик.

А слабый птенчик хирел с каждым днем. Он шевелился все меньше и слабее, пищал все тише — и однажды на глазах у старика уронил голову, затих совсем.

Стоя за елью, старик смотрел, что будет делать мать.

Подлетев к гнезду, Черноголовка сразу заметила, что один из ее птенчиков не поднимает навстречу ей головку, не пищит, не просит есть. Тут в первый раз она забыла сунуть гусеничку детям: сама проглотила ее. Потом быстро схватила мертвого птенца в лапки, полетела с ним в кусты и там бросила.

И сейчас же снова помчалась искать корм для других, для живых своих птенчиков.

* * *

Старик совсем забросил краски. Целый вечер он потратил на шитье мешка из тряпки, прилаживал его к палке. И весь следующий день ходил, махал этим сачком по траве и кустам, что-то вынимал из него и складывал в большую картонную коробку.

Утром — еще солнце не взошло — старик неуклюже подкрался с тряпочным своим сачком к елушкам — и накрыл их гнездо вместе с птенцами и их матерью. Так в сачке и понес домой.

Выпущенная в комнате Черноголовка в первую минуту испуганно метнулась в самый темный уголок. Потом вдруг стремительно кинулась оттуда в окошко, стукнулась о стекло и, ошеломленная ударом, упала на подоконник.

Старик между тем осторожно выпростал из мешка гнездо с птенцами, положил его на стол. И птенцы, молчавшие в темном и тряском мешке, запищали, полезли из гнезда — вот-вот выпадут.

Услыхав их, Черноголовка сразу встрепенулась. Вспорхнула, залетала по комнате: скорей найти корм и заткнуть им голодные рты детей.

Старик глядел на нее и улыбался: он приготовил птице-матери хороший сюрприз.

Черноголовка без труда нашла то, что ей было надо: рядом с гнездом на столе стояла большая картонная коробка, полная зеленых, коричневых, серых гусениц.

— Получай, мать, — сказал старик. — Теперь сыты будут.

Он взял ящик с красками, вышел и плотно притворил за собой дверь.

* * *

Но не работалось старику и в этот день: мешали мысли. И писать хотелось уж не пейзажи, а тоненькую, теплую, подвижную птичку, всю серую, с черно-бурой головкой. Все думал о том, как осчастливил он ее и четырех ее беспомощных птенчиков, наверно, без него обреченных на голодную смерть. И с умилением почувствовал, как ширится, стучит в груди его сердце — доброе, любвеобильное человеческое сердце.

Не терпелось поделиться с кем-нибудь своей радостью.

И когда подплыла незнакомка, он первый ее приветствовал и сказал:

— А я, знаете, взял себе на воспитание птенцов.

Незнакомка остановила лодку.

— Каких?

— Славки-черноголовки.

— О, это нежная птичка. Большой уход нужен. Есть ли у вас все необходимое? Муравьиные куколки, деревянный пинцетик? Я сегодня же все привезу вам сюда, можно?

Старик видел, что ей хочется сделать ему приятное, и подумал: «Отзывчивая все-таки».

— Благодарю, — сказал он. — У меня птенчиков их мать кормит. Никаких пинцетов не надо.

— Мать? Как же это вы... — начала незнакомка, но, спохватившись, что вопрос может показаться назойливым, перебила сама себя: — Впрочем, муравьиные-то куколки все равно нужны. Не добывать же их вам самому. Я привезу.

— Ну, спасибо. Привезите. Пока корм у меня есть.

— Сейчас привезу. У нас много.

Тепло на этот раз простился с незнакомкой художник. После полудня сложил свой ящик и, торопливо шагая, направился к дому.

* * *

Он подошел к окошку и стал глядеть через стекло.

В гнезде был один только птенчик. Черноголовка сидела на краю гнезда с гусеничкой в клюве, но птенчик не тянулся к ней, не разевал желтого рта, не пищал. Из клюва у него торчал кончик недоеденной гусеницы. Птенчик спал.

И черноголовка-мать, сидя около него, вдруг проглотила принесенную ему гусеницу. Как тогда, в елушках, когда затих первый птенчик.

Старик взошел на крыльцо и открыл дверь.

Мимо него, весело цвирикнув, пролетела из избы Черноголовка, скрылась за деревьями. Старик поспешно вошел в дом.

Там он увидел пустое гнездо и всех четверых птенчиков — на полу. У каждого из них торчал из клюва кончик недоеденной гусеницы.

Старик схватился за сердце.

* * *

В дверь постучали.

— Войдите, — сказал он тихо.

С коробкой в руках вошла незнакомка.

Старик молча показал ей на птенцов. Она подошла, собрала их всех — маленьких, мертвых, с выпяченными голыми животиками — к себе на ладонь. Подержала и задумчиво положила в гнездо.

— Все понятно, — сказала она, помолчав. — Черноголовка перекормила птенцов. Они были так сыты, что и не шевелились. А какой же это птенчик, если он не тянется навстречу матери, не пищит, не просит есть? Птичка и приняла их за мертвых.

Старик растерянно слушал.

— С этими чудаками строго надо. По расписанию. — Незнакомка сдвинула черные брови. Но вдруг не выдержала, вся осветилась доброй улыбкой. — Как с грудными.

«Она знает, — думал художник. — Она вошла в их жизнь, понимает их. Это не то, что... писать их красками».

Он чувствовал себя побежденным и даже в чем-то виноватым перед ней. А она продолжала:

— Я с ними много возилась, умею с ними. А знаете — почему? — спросила с какой-то детской резвостью, вскинув голову и устремив на художника сияющий взгляд. — Потому что вы научили меня любить их. С детства знаю ваши картины. Такой у вас всегда лес замечательный: таинственный, одухотворенный. И птицы, и звери, и чертенятки разные. Я еще маленькой оторваться не могла. А потом мечтаю: «Вырасту большая, буду в лесу жить, буду всем им, смешным, мать». Вот и пошла на биофак. — И неожиданно робко попросила: — Покажите мне, что вы там на озере писали?

Ожил вдруг старик. Засуетился.

— Я сейчас... Я с большим удовольствием вам...

И они подружились.

* * *

Так вместо картины «Без человека» написал старый прославленный мастер-пейзажист свой первый замечательный портрет.

 

Рассказ Розовое и оливковое Бианки читать

Я пришел домой с прогулки, вынул из кармана коробку с ватой и осторожно открыл ее.

В вате лежало маленькое яичко — такое хрупкое на вид, что я сразу не решился взять его огрубевшими пальцами. Выкатил его из коробки себе на ладонь.

Яичко было прекрасно, как жемчужина, вытянутой, удлиненной, совершенной формы.

Сияющая оливкового цвета живая жемчужина! Цвета свежих ивовых листьев. Без единого пятнышка, без малейших крапинок.

Внутри ее теплилась маленькая жизнь — неведомая, таинственная, еще не готовая родиться на свет. Просвечивала и мерцала сквозь тонкую хрупкую оболочку нежно-нежно розовой теплотой.

Нет красок, чтобы передать на бумаге или полотне живую прелесть сочетания этих цветов. На картине розовое смешивается с оливковым — получится муть, грязь. Здесь розовое и оливковое составляют одно целое, но чудесным образом не сливаются, существуют сами по себе: розовое — чтобы в свой срок превратиться в крылатое, поющее живое существо; оливковое — чтобы исчезнуть, рассыпаться в прах после его рождения.

У меня на ладони покоилось соловьиное яичко.

В моей коллекции уже были соловьиные яйца, но всё шоколадного цвета. Только сегодня мне удалось, наконец, найти под кустом в заросли ив и кудрявых ольх гнездо с оливковыми яйцами.

Их было пять в гнезде. Я взял только одно, чтобы самочка не покинула гнезда и вывела остальных четырех птенцов. А мне достаточно и одного яйца. Осенью я повезу свою коллекцию в город. Горожане редко вспоминают о птицах. Пусть-ка полюбуются на такую красоту.

Так я думаю, бережно держа на ладони оливковое с розовым яичко.

Свободной рукой я достаю из стола заостренные с одного конца стеклянные трубочки. Выбираю самую тонкую из них, придвигаю к себе блюдечко, достаю булавку. Остается только сделать одну маленькую дырочку в яйце и выдуть его, выпустить его жидкое содержимое на блюдечко. Но тогда исчезнет розовое! Одним соловьем станет меньше.

Правда, соловьев много вокруг деревни, где я живу. Как наступили долгие дни и теплые белые ночи, воздух наполнился ивовой белой пушицей, — принялись они щелкать круглые сутки.

Вчера днем ко мне в окно доносился свист соловьев.

— Когда же они спят-то? — удивленно спросил меня Смирька, восьмилетний соседский парнишка.

А вечером, когда в одиночестве меня тоска взяла и я уселся на крылечке — покурить, подумать, как-нибудь разобраться в себе, — как они свистели, как щелкали!

Гляжу, и Смирька ко мне подсаживается: и ему не спится, не знает, куда себя деть.

Ну, пусть сидит, думаю, он не мешает.

Сидим, думаем каждый про свое. И соловьи свое поют.

Вдруг резкий крик дергача резнул слух.

— Грязь-грязь! Грязь-грязь! — тужится, скрипит сквозь туман дергач на сыром лугу.

— Сало! Сало! Пек, пек, пек! — легко, бархатисто выводят в кустах соловьи. — Сало!

— Грязь! Грязь! — орет дергач.

Так они долго, без устали спорят друг с другом, и мы со Смирькой невольно вслушиваемся.

Сперва кажется: все соловьи поют одинаково, и им ужасно мешает скрип дергача. Но стоит только немножко вслушаться, и вот дергач — сам по себе и соловьи — сами по себе. Сразу и вместе они и отдельно. Как розовое и оливковое в яичке.

Соловьиные песни тоже разные. Один поет совсем близко — в лядинке через дорогу от нас — в сыром лиственном леску. Его голос слаб и высок. Некоторые ноты выходят у него резковато; он даже срывается иногда с голоса: совсем еще молод, видно.

Голос другого ниже и сильней, песни дольше. Он уверенно берет трудные низкие ноты и не срывается на верхах. Он дальше: под горкой, за банями. А кажется — тут же в лядинке поет. Хороший музыкант.

Но когда запел третий, — душа всколыхнулась!

Ничего, что он всех дальше от нас — через поле, в зарослях ив и ольх; каждая нотка его песни слышна отчетливо. Его густой, мощный свист легко покрывает натужный скрип дергача. Какой певец!

Его клокочущие трели великолепны. И как смело он переходит от томных, за душу берущих низких нот к дерзкой «лешевой дудке»![38]

Замер на низких и вдруг — фиулит! — вырвал свистом, да с каким росчерком! И замолк.

— Здорово? — в восхищении спрашиваю Смирьку.

— Дивья! — притворно пренебрежительно говорит Смирька. Но и он доволен. И вспоминает из басни: — А верно, что «петь великий мастерище».

Такая уж тут тоска: самому хочется, петь и жить, жить — радоваться!

Очнулся я от дум. На ладони оливковое яичко. Нет, не стану я выдувать его! В нем — птенчик нашего замечательного певца. И кто знает: не заключен ли в этой тонкой скорлупке такой же чудесный дар песен?

Отнесу яичко обратно в гнездо, в заросль.

В заросли крики Смирьки и звонкий визг его сестренки.

И скрипучий, неприятный птичий голос.

Спешу напролом через кусты и хворост. Но я опоздал.

— Гляди, как я в нее! — кричит мне Смирька. — Прямо в лоб шмякнул!

Его сестренка смеется и грязными пальцами размазывает по своему розовому лицу крошечный желток. Знакомое гнездо под кустом выворочено, в нем пусто.

— Смиреха! Смиреха! — говорю я с тоской. — Что ты наделал! Ведь это гнездо того самого соловья, которого мы вчера слышали.

— Не! — весело откликается Смирька. — Это вон какой птюшки, вон скрипит в кусту!

Серая птичка перепрыгивает невдалеке с ветки на ветку, дергает хвостом и скрипит, скрипит…

Откуда бы знать Смирьке, что прославленный соловей — «петь великий мастерище» — в тревоге за свое гнездо стонет неприятным, скрипучим голосом? И что могло помешать ему разорить гнездо этой невзрачной «птюшки», когда кругом все ребята, да и отцы их при случае, походя, разоряют все попавшиеся на глаза птичьи гнезда?

Больше мы со Смирькой не слышали нашего замечательного певца: соловей покинул заросли.

Оливковое яичко я выдул.

Никогда из него не родится крылатое существо с чудесным даром песен.

Розовое перестало существовать, но оливковое не рассыпалось в прах. Об этом позаботился я, поместив его в свою коллекцию.

Теперь я думал: не повезу своей коллекции в город, отдам ее в сельскую школу, в ту самую, куда пойдет этой осенью Смирька со своими товарищами.

Может быть, хоть соловьиные гнезда они перестанут разорять?