Поиск

Короленко

Прохор и студенты. Владимир Короленко

Прохор и студенты. Владимир Короленко

Повесть Прохор и студенты посвящена московской жизни Петровской академии тех лет, когда автор сам был студентом.

Оглавление

Глава 1

Глава 2

Глава 3

Глава 4

Стой, солнце, и не движись, луна! Рассказ. Владимир Короленко

В некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять земель, в тридесятом царстве стоял, а может, и теперь еще стоит, город Восток со пригороды и со деревнями. Жили в том городе и в округе востоковские люди ни шатко ни валко, в урожай ели хлеб ржаной чуть не досыта, а в голодные годы примешивали ко ржи лебеду, мякину, а когда так и кору осиновую глодали. Народ они были повадливый и добрый. Начальство любили и почитали всемерно.

Лежал тот город Восток с округой в местах отдаленных, хоть три года от него скачи, ни до какого государства не доскачешь. И случилось как-то так, что во всех прочих местах начальство давно переменилось: на место воевод стали ландраты, потом капитан-исправник, потом еще поновее. Завелись даже думы; а в Востоковской округе по-старому правили все воеводы и все из одного рода Устаревших. Как это так вышло и кто того дела недосмотрел, этого и по сию пору объяснить никак невозможно; только всюду перемены пошли, а в Востокове с округой как сел воевода Устаревший, так и сидел до своей кончины. Сам, бывало, задумывается: когда же, мол, мне смена выйдет?.. Подумывал даже сам на иной манер повернуть,— да так с этими мыслями и помер. А как востоковцам без начальства быть не повелось, то и стал ими править сын Устаревшего и тоже правил до своей кончины. А там пошел править и третий. Востоковцы и довольны: будто так и надо. И почитали своих природных воевод свыше всякой меры. Потому — видят: никто Устаревших не ставит, никто не сменяет. Стало быть, от бога пошли.

Так и жили. Только со временем пошли по Востоковской округе неподобные речи: рано ли, мол, поздно ли, а уж выйдет Устаревшим упразднение.

Кто первый те речи пустил — неведомо. Говорят: от заезжих людей пошло. Действительно, наезжие люди — хитрые. Устаревшие им торги-промыслы разрешали, а они им же, как говорится, в шапку накладывали.

Позовет их, бывало, Устаревший на воеводский двор и станет спрашивать:

— И как только вы, поганцы этакие, без воевод в своей стране живете?

А они отвечают:

— Мы, мол, и сами, ваше воеводство, не рады. Известно, народишко от начальства отбился. Озорники!

— Известно, озорники,— воевода говорит.— А вот у меня — благодать. Что хочу, то и делаю!

— Разумеется,— говорят,— благодать. На что лучше, ежели чего хочешь делать,— никто не препятствует…

Ну, а пойдут после того же гости по востоковским людям торговать или по дворам ночевать, тут опять другие речи поведут:

— Больно у вас,— говорят,— Устаревшие-то плохи. Чего и вы-то, полоротые, смотрите?..

Конечно, который крепкий человек, слушает да ухмыляется. Ладно, мол! Было бы нам солнце красное, да дождик, да вёдро во благовремении. Будет, мол, и хлебушко. А до прочего дела нет… Еще, бывало, другой раз и в драку полезут. А драться были горазды… Ну, да на грех мастера нет: другой, глядишь, и задумается. А уж это, известно, последнее дело. Думает-думает, да и сам туда же:

— Оно, мол, и правда. Надо бы и у нас, как у людей. Чем мы хуже?

Может, и в самом деле от этого, может, и от другого чего, только пошли по округе темные толки… Дошло и до воеводы, и стал воевода тоже задумываться. Велит согнать обывателей, выйдет на крыльцо, посмотрит, посмотрит, да вдруг и крикнет:

— Кто я по здешнему месту?

Людишки кланяются: «Ты, мол, по здешнему месту воевода, отец и благодетель».

— То-то,— говорит.— Посадить их в холодную.

Людишки кланяются:

— На то есть твоя воеводская воля!

А Устаревший доволен.

— Вот,— говорит,— обыватель у меня как приучен… Откуда же мне может упразднение произойти, ежели они только кланяются да благодарят… Не может этого быть…

Велит опять людишек повыпустить,— они сейчас смирно да благородно кто в лавку, кто за промысел. Воеводской милости рады. А толки-то все где-то ходят: «Будет Устаревшему воеводе упразднение…» И у воеводы на сердце сосет что-то.

Велит воевода звездочета позвать. Еще прежние Устаревшие выписали к себе из другой округи ученых людей: пущай, говорят, и у нас, как у других прочих начальников, ученые живут, около наших достатков кормятся, да про меня, воеводу, истории пишут. А там и из востоковцев, которые повострее, стали тоже доходить. Много понавыкли и много про воевод историй написали.

Вот позвал воевода одного ученого и говорит:

— Скажи ты мне, умная голова, всю правду: откуда в прочих землях воеводам упразднение вышло и может ли мне выйти?.. Потому народ у меня смирный: боярин ласковый, на подачки падок, купец жадный да смирный, и все вообще только кланяются… Хочешь,— говорит,— в старые книги гляди, хочешь — по звездам читай, а только говори всю правду, за свой живот не опасайся…

Пошел звездочет на свою вышку, сидел ночь, да еще ночь, и еще ночь. Всего три ночи. Потом на самой заре велит воеводу разбудить и говорит ему:

— Глядел я,— говорит,— в старые книги и чел по звездам, и вот что я тебе скажу, воевода Устаревший. Всякому овощу есть свое время, и ничто в сем мире не вечно. Оттого и всякому чину со временем упразднение выходит, оттого и воеводы упразднились. Только редкие упразднялись в свое время, а больше безо времени, от своей глупости. Смотри же и ты, воевода, опасайся. Наипаче имей опаску, как подойдет весна красная да зазвенят потоки весенние…

Осердился воевода на звездочета и договорить ему не дал:

— Вот,— говорит,— ты какой! Я думал, ты меня, воеводу, успокоишь… Хорошо же,— говорит,— я своего слова ломать не стану, живота тебя весьма не лишу. А только, чтобы те речи ты никому не мог повторить, сошлю тебя в самую дальнюю волость, где живет одна чудь бессловесная. Калякай там с чудью, сколько твоей душе угодно.

Мигнул воевода, звездочета схватили,— хотел он что-то еще сказать воеводе, пытался кричать, да тот не захотел слушать. Усадили звездочета в кибиточку, посадили с ним двух архаровцев, зазвенел колокольчик, и повезли ученого на самый край Востоковской округи, куда и ворон костей не занашивал, к самому холодному морю. Только и слышно, как море холодною волною плещет да чудь промежду себя балакает.

Никто не видал, как увезли звездочета. Было это на самой зорьке. Людишки спали, а кто и видел, не смел много рассказывать. Да ведь все-таки: где утаить, когда был человек среди людей, а тут человека не стало. Пала на востоковцев пущая тоска. По-прежнему в церкви по праздникам ходят, в будни делом занимаются и кланяются все по-прежнему, а молва-то так и ходит, так каждому в ухо и шипит: послал воевода звездочета в холодную сторону, знать, сказал ученый воеводе что-нибудь об упразднении… и стало в округе пущее беспокойство.

Что больше слухи идут, то воевода больше свирепеет. А больше воевода свирепствует — и опять же больше слухи идут. Фискалы рыщут, доносят. Схватят Ивашку либо Ми-кишку с базару, волокут в воеводскую тюрьму, народ смотрит… Иные, которые построже, говорят: «Так и надо»,— а другие жалеют:

— Эх, из-за этих Устаревших только людям перевод!

А фискалы слушают да новых волокут: то были все слетыши, а тут уж за отцов да за дядьев принялись. А говор не унимается.

— Ежели,— говорят,— и дальше этак,— бог с ними и с Устаревшими!

Беда, да и только!

Видит воевода эту крамолу и думает: «Верно, им другой такой же мудрец что-нибудь сказал. Сем-ка я всех ученых прекращу. Будет им на моем дворе кормиться да про меня, воеводу, книжки складывать».

А к тому времени ученых-то столько развелось, что давно и во дворе воеводском не умещаются. Стали вольным манером жить и про воеводу книжки складывать забыли, а вместо того стали прочими книгами торговать и ведомости выпускать. И начал он над всеми книжными людьми лютовать… Оставил на воеводском дворе малое число таких, что только жуют губами да у воеводы к фалдочкам, походя, прикладываются, а остальным велел кормы прекратить, а то и хуже…

Подивились востоковцы на воеводину свирепость, да делать-то нечего,— отступились. Мол, дело не наше. Кто землю пашет, кто сапоги тачает, кто промыслами промышляет. В сытые годы, мол, едим мало, не досыта, в голодные годы кору гложем, на все воеводская милость. Когда ни то воевода усмотрит, опять милостив станет. А ученые стали ему неугодны,— его дело, воеводское, а наше, мол, дело сторона.

Только смотрят людишки, посмотрят, что ни дальше, то больше — чинит воевода не гораздо,— принялся уж казну расточать; созвал именитых купцов — дал им льготу, созвал дворян — дани-пошлины скостил: «Вот, говорит, вам моя милость, чтобы, в случае чего, быть мне на вас в надежде…» Подивились людишки: годы будто плохие пошли, из каких капиталов воевода богатых людей задаривает? Ну, да ладно. Ничего! Хоша, говорят, не допьем, не доедим, все авось живы останемся… Пущай потешит свой нрав воеводский… От черни берет, богатых задаривает…

Опять только кланяются…

Пирует воевода с именитыми боярами, льстивые речи слушает, ан память-то и подскажи звездочетовы слова: «И купец смирен, и боярин льстив, и чернедь только шапки ломает… А опасны тебе, воеводе, земля-матушка, да красное солнышко, да звенящие потоки весенние…»

— Что бы это значило? — говорит себе воевода.— И может ли такое быть? Нет,— говорит,— не может,— а у самого что-то сосет, и сам все про весну думает, пуще прежнего сумрачен стал.

Услышал как-то, что детишки на улице песню поют: «Придет, придет весна красна». Он их собственной рукой за виски таскать.

— Чему, мол, пострелята, радуетесь? Кто вам крамолу внушает? В школах небось пакость эта завелась.

Зашел в училище, а там учитель ученикам стихи читает:

Солнце встанет, солнце спросит…

«А-а! — думает воевода.— Вот оно что! Ладно!»

И стало ему учение ненавистно. Ну, пристав Негодяев приметил это и давай на школы походами ходить. Придет, разгонит и окна заколотит…

Вот приходит раз этот Негодяев с докладом.

— Ну что? — спрашивает воевода.

— Все,— говорит,— благополучно, никаких происшествий нет, ваше воеводство.

— А о чем говорят?

— Мало и говорят-то. Больно народ присмирел. Только, мол, и радости, что праздник Христов да новый год встретить… А весна, мол, нынче по приметам будет ранняя да многоводная…

Вскочил тут воевода, как ужаленный. Откуда такие крамольные речи пошли? Сыскать, кто про весну слухи превратные пускает.

Пошел Иван Негодяев, позвал Иудушку Ухина и велел ему со домочадцы ходить по базарам, в домы и во дворы заглядывать и сыскать, откуда у людей речи про новый год и про раннюю весну, да про большую воду весеннюю.

Приходит вскоре тот Негодяев с докладом.

— Сыскал ли, что приказано? — спрашивает воевода, сам темнее ночи.

— Сыскал, ваше воеводство. Есть в городе книжная торговля Сосноборского, так он целую партию календаря господина Суворина выписал. Народ покупает…

— Как же,— воевода говорит,— ты мне этого своевременно не доложил? Знаешь, кто такой Суворин?

Иван Негодяев испугался.

— Они,— говорит,— точно что в прежнее время… Только давно покаялись…

Воевода даже ногами затопал.

— Знаю,— говорит,— я его покаяние, а сам вот календари сочиняет! Календари отнять, и которые куплены ранее, тем произвести тщательный поиск и народу объявить: нынешний раз никакого им нового года не будет, чтобы и не ждали. Понял? Я,— говорит,— им такой новый год покажу!

— Слушаю-с,— говорит Негодяев и сам сейчас кинулся к Иуде Ухину со домочадцы.

Пошла во всем городе переборка. Сосноборского обыскали, а поелику оный оказался польского происхождения, то его заточили, а животишки отобрали в казну. Календарей он выписал сотни две. Одну сотню нашли в наличности, штук восемьдесят по строгим объявкам принесли сами обыватели, прося их за то не казнить, будто купили они не с вымыслу, а по простоте и не зная подлинного закона. Таковых Иуда Ухин с Негодяевым заточили в тюрьму и о поступке их довели до воеводы, но воевода велел их помиловать. А двадцать штук календарей как в воду кануло.

— Куда девались? — спрашивает воевода у Негодяева.

— Не могу знать… А только предположительно так надо думать, что все зло от кружков происходит… Называемые кружки саморазвития, ваше воеводство!

— Что такое?

— Молодые люди собираются, книжки читают…

— И календари тоже?

— Не без того, ваше воеводство.

— Чтоб этого не было.

Негодяев, нимало не медля, собираться для чтения книг воспретил. На крамольники тотчас же образовали, вместо оных невинных кружков, тайные общества и, собираясь под кровом темных ночей, стали промеж себя читать календарь господина Суворина и предаваться превратным толкованиям: сколько дней осталось бы еще до нового года, ежели бы оный тиранством воеводы Устаревшего не был в Востоковской округе упразднен. Некоторые же, наиболее решительные, прибавляли, что сколь ни старайся Ухины с Негодяевыми, а весны им не удержать, которая вдобавок в этом году имеет наступить не девятого марта, а много ранее…

Так впервые появилась в Востоковской округе крамола, и с тех пор уже не удавалось извести оную, не взирая ни на какие Ухиных с Негодяевыми старания.

А воевода все скучает.

Ухины с Негодяевыми и рады: чем бы воеводу успокоить, они только и стараются что-нибудь нашептать да сфискалить. Даже друг дружку подсиживают. Приходит раз один Негодяев из мелких, подает воеводе листок ведомостей. Посмотрел воевода, прочитал. Ничего. Пожаров не было, трусу, мора или неприятельского нашествия бог миловал. Все хорошо. Воевода спрашивает:

— Что же тебе, малому Негодяеву, надо?

А тот ему пальцем осторожно показывает: наверху листка прописано: декабря 15-го числа.

— Ну так что?

— А то, ваше воеводство, что завтра проставят шестнадцатое. До нового-то году всего две недели… Каких же, ваше воеводство, еще календарей надо!

Вскипел воевода, позвал Негодяева-старшего…

— Это,— говорит,— что у тебя делается?

— Виноват,— говорит,— ваше воеводство… Вещь действительно опасная. Недосмотрел.

— То-то. Прекратить все ведомости! Не надо мне. А Негодяев-малый из-под руки уж тут.

— Дозвольте,— говорит,— слово молвить. Нельзя этого дела прекратить: народу много от этого кормится. А можно иначе. Дозвольте мне газетину издавать да жалованьишко положите. А прочих помаленьку сократим, не сразу.

— Ладно,— говорит воевода.

Вышли потом оба Негодяевы, большой да малый, вот большой и говорит малому:

— Подлец ты, Микишка, как есть. Как же ты это дело устроишь? Ведь и на твоих ведомостях все одно дни-месяцы ставить придется.

А малый Негодяев только ухмыляется.

— Для чего настоящее ставить? Можно какие-нибудь зряшные выдумать. А то назад считать. Нонче вот пятнадцатое, а завтра станет четырнадцатое. Послезавтра — и того меньше.

Посмотрел на него старший Негодяев, самому даже маленько страшно стало.

— Ну,— говорит,— Микишенька! Далеко пойдешь. Меня, старого Негодяева, перенегодяил!

А тот говорит: рады стараться.

Так и сделали. Стал Негодяев-малый ведомости выпускать. Вышел первый нумер, диву дались востоковцы: на газете-то вместо числа и месяца стоит «Мартобря 14», а назавтра уж 13 стало, да так назад и пошло. А прочим газетчикам внушение… Ну, известно, которые понятливее сами стали так же писать: мартобря, мол, так и мартобря. Только два брата Невинномыские с товарищи запечалились шибко: люди они были солидные, писали складно, первыми умниками по городу слыли. И уж бывало, когда пропечатают что-нибудь в своей газете,— то всегда аккуратно. И все им поэтому верили. А тут вот пиши невесть что, курам на смех. Собрались они скопом, написали о всех непорядках и пошли к воеводе. Только к воеводе их не допустили, потому воевода напугался: чего, говорят, этим бунтовщикам надо? И послал к ним Негодяева.

Вышел Негодяев к воротам, спрашивает вежливенько:

— Кто вы такие? Чего ради бунтуете?

— Мы, ваше здоровье, не бунтуем, мы есть Невинномыские, и в роду нашем с искони бунтовщиков не было. А пришли по своему делу к воеводе, потому что терпим крайнее утеснение.

— Какое, мол, утеснение?

— А такое, что училища расточили и не велят на ведомостях месяцы-числа ставить…

— Как,— говорит,— не велят? А это что? — И показывает им «Востоковские ведомости», на коих стоит ясно: мартобря 10 числа.

— Помилуйте, ваше здоровье,— завопили Невинномыские скопом,— нам эту срамоту делать невозможно, потому что мы люди солидные и всегда писали аккуратно…

— А не хотите,— говорит,— сами пеняйте на себя… Мы,— говорит,— крамолу терпеть не можем.

Пошли Невинномыские с товарищи от воеводского двора не солоно хлебавши. Толковали промежду себя, толковали, даже всплакнули малость. Которые, пожалуй, не прочь бы и послушаться: что же, мол, пропадать напрасно? Да старшие устыдили: когда, мол, это видано, чтобы Не-винномыские так осрамились. Когда уже нельзя нам верные числа ставить, выйдем вовсе без чисел!

Так и сделали: на следующий день в Востокове на одних ведомостях стояло мартобря 9-го. Читают обыватели и говорят: «Врешь, подлая душа, негодяевское отродье, сейчас мы верные месяц-число узнаем доподлинно». Кинулись газетину Невинномыских покупать, ан там — чисто! Никакого числа нету…

Запечалились востоковцы: календарей нет, а теперь вот и по газете числа не узнаешь. Стали Невинномыских корить: «Для чего дней настоящих не показываете: не умеете вы за правду пострадать». А те в ответ: «А много ли вы звездочету помогли, когда он правду сказал?»

А Негодяев тем временем воеводе нашептывает:

— Кабы,— говорит,— не я, Невинномыские хотели воеводский двор разорить, а тебя, воеводу, упразднить… Да я их усмирил. А теперь, погляди, чего делают,— ведомости без числа выпускают, чтобы все твое воеводино тиранство видели. Прикажи мне их до конца расточить.

Да воевода на ту пору обмяк. Заплакал только:

— Ладно,— говорит.— Вижу я, что они не хотят мне, воеводе, удовольствия сделать… Пущай! Когда-нибудь я им это попомню…

И пуще запечалился. Никто уж его веселым и не видывал. То запрется на воеводском дворе, на вышке, то опять невесть куда уедет. А и на люди выйдет — радости мало. В прежние, бывало, времена пойдет Устаревший по улицам, людишкам любо-весело, в городе радостно. С одним поговорит, у другого спросит, к иным даже в дома захаживал, детей крестил. А тут идет, кругом фискалы шныряют, на встречных как волки глядят.

Бывало, и в школы захаживал. Людишки тогда не больно к школам-то прилежали: на что, говорят, баловство это. Так Устаревший сам их журил, уму-разуму наставлял: «Учение, скажет, бывало, свет, а неучение тьма! Ученый, говорит, и себе больше достанет, и мне, воеводе, недоимку внесет…» А ноне сами востоковцы вникли, училищей понастроили, стали детей туда гонять. А Устаревший,— чем ему бы радоваться,— опять из-под бровей волком глядит:

— Ишь,— говорит,— прорвало их, стараются. Все подлецам календари Суворина читать хочется…

А газетчик Негодяев забрал такую силу, что даже Иудушка Ухин стал его бояться. Что Ухин с товарищи недослушает, недоглядит, то Негодяев в своей газете уже и пропечатал, а то еще такого прибавит, подлая душа, чего и не бывало.

Встали раз утром Невинномыские, глядят,— а люди от них сторонятся.

Взяли они негодяевские ведомости, а там вот что пропечатано: «Оные, говорит, ведомые воры и бунтовщики, питая в сердцах своих крамольные ожидания, составили в городе Востоке общество «любителей солнечного восхода». Под видом якобы невинной любви к красотам природы, прикрываясь даже стремлением к прославлению творца, сии злые воеводы нашего ненавистники, прокрадываясь под покровом ночи к урочищу, именуемому Васькин Умет, и оттуда, глядя на солнечный восход, предаются неистовому радованию… Чему же оные радуются, и то, надо быть, хорошо известно братьям Ухиным. Но от оных примечается несмотрение, отчего воеводский интерес приходит к умалению, а город с округой — к конечной гибели».

А как воевода и этот раз только заплакал («ладно, мол, я им и это попомню»), то Негодяев, придя в неистовую о воеводском интересе ревность, стал самого воеводу корить за слабость и при сем в восторге восклицал:

— Ну, ударь меня, ударь за это, ударь за мою службу!..

Воевода и его не ударил, и даже за усердие похвалил и приказал против Невинномыских принять меры. А именно повелел, дабы «таковые сборища впредь прекращать всемерно». Но как и после приказу многие крамольники, прокрадываясь мимо стражей, приходили на то место и, глядя на солнце, вздыхали, проливали слезы, а иные даже слагали в честь оного светила канты, то воевода приказал «на холме, откуда прежде всего показывались солнечные лучи, поставить полицейскую будку, а около будки околоточного надзирателя Держиморду, с таковым притом расчетом, дабы, когда солнце первыми лучами над землей взыграет, то на осветившемся небосклоне фигура Держиморды выступала бы с полною ясностию, олицетворяя собою бодрствующее непрестанно начало власти…».

Братья Невинномыские приказу воеводы подчинились и ходить на заре к мызе перестали, но молодые востоковцы, склонные к буемыслию, не бросили этого дела и даже стали от времени до времени чинить на Держиморду засады и лукать в него камнями и поленьями. С тех пор пошло в Востоке уже явное бунтовство и озорство, и оное уже до конца воеводствования Устаревшего не переводилось.

Стал тогда воевода писать указы явные и тайно-подметные. И прежде насчет законов в Востоковской округе не вовсе ладно было: обыватель исполняет, а Негодяев попирает. Так, по крайности, востоковцы хоть знали, что им исполнять надлежит, на что Негодяев наступить может. А тут уж вовсе с толку сбились: напишет воевода указ да Негодяеву с Ухиным объявит. Людишки, ничего не зная, поступают по прежним объявленным указам, а Негодяевы да Ухины чинят им воздаяния по указам тайно-подметным.

Мартобря числа этак 25-го объявлено с барабанным боем, дабы «обыватели с сего числа и впредь неукоснительно самовольный счет дней прекратили, друг у друга о днях бы не спрашивали и на вопросы ответствовать не осмеливались. На предмет же обычных благопотребных занятий и для содержания чреды полезных трудов — о происходящей по законам естества смене дня и нощи — имеют быть извещаемы с пожарной города Востока каланчи неупустительно».

А тайно-подметный указ по команде гласил тако:

«Секретно

Известно, что многие неблагонамеренные люди, устремляясь на погибель всей округе к упразднению воеводского чина, не останавливаются ни перед чем. Замечено в последнее время, что оные, по научению Не-винномыских с товарищи,— избрали для своей смуты самую чреду дневного и нощного течения, которую, стараясь ускорить, питают в сердцах надежду на якобы имеющее наступить рановременно весеннее время. Чему имеете вы, Негодяевы с Ухиными, наблюдать неупустительно. Дабы:

1) Отныне извещать о наступающей смене дня и ночи с пожарных каланчей поднятием флага (день) или же фонаря (ночь).

2) Наблюдать наистрожайше, дабы сие совершалось не чаще, чем по законам естества полагается, с таковым притом предварением, что о всяком преждевременном и излишнем извещении с виновных будет взыскано по всей строгости сих подметных законов.

3) Ежели который-либо из дежурных на каланче, по природной ли человекам свойственной немощи, или по иной причине, не усмотрит своевременно восходящего уже солнца, то за сие с таковых дежурных взыскиваемо быть не имеет.

4) С таковым, однако же, расчетом, дабы впредь до распоряжения,— не вовсе течение времени прекратить».

Пошло тогда в Востоке чистое светопреставление. Встанут людишки рано, на солнышко посмотреть, ан в той стороне, где ему восход бывает,— Держиморда стоит, солнце фалдочками от мундира закрывает. Хотят лавки открывать,— нет приказу, на каланче-то еще фонарь висит, да сальная свечка в фонаре чад пускает. Ложиться захотят, ан на каланче флаг болтается, а фонаря нет. Значит, надо лавки открывать. Собрались именитые востоковцы, пошли к Негодяеву жаловаться.

— Прикажи,— говорят,— брантмейстеру хоть порядок-то наблюдать…

— Он,— говорит,— и наблюдает по закону.

— Да ведь это какой же закон?

— Тайно-подметный…

— Мы,— говорят,— коли так, к самому воеводе пойдем.

— Ступайте,— говорит.

А сам вперед побежал: «Так и так, говорит, бунт!» Вышел воевода к именитым людям, они перед ним на колени. Давно не видали, обрадовались, слезят, землю целуют: «Милостивец ты наш, ясное солнышко…»

— Чего надо?

— Да только и надо: пущай поаккуратнее с каланчи чреду времени объявляют. Всем будем довольны…

Да кто-то еще сболтни:

— Календари тоже вот… Воевода и вспылил.

— Вижу,— говорит,— куда вы гнете… Календарей захотелось… Мечтатели!..

С тем и ушел.

Кинулись тогда востоковцы к попам на подворье: «Вы-то, мол, что смотрите, чай, вам к заутрене давно надо звонить. Праздник на дворе!» А поп только бородой мотает: «Приказу, говорит, не было».

— Какой тебе приказ? Чай, праздник-то божий…

А он:

— Всяка душа,— говорит,— да повинуется.

— Да чему,— людишки говорят,— повиноваться-то?

А поп опять:

— Несть бо воевода, аще не от бога…

Так и не добились толку. Много после того в раскол ушло… А тут Негодяев-младший в своей газете опять статью пустил: «Времена, говорит, настали непереносные». Людишки читают и говорят: правда! «Дние, яко же нощь». И опять люди говорят: и это правда. «Людие, говорит, метутся, яко же стадо без пастыря». И это опять в аккурат. «Един, говорит, у нас пастырь — воевода милостивец, а Невинномыские, как волки лютые, смутили стадо».

— Стало быть,— говорят востоковцы,— и это правда.— Собрались толпой, давай Невинномыских, чем ни попадя, глушить.— От вас, говорят, сколько время нам никакого спокою нет.— Перебили тогда этого смирного народу без числа.— Ну, говорят, чай, теперь наш Устаревший успокоится, даст народу одышку…

Да тут, вместо отдышки, пущее горе. Когда избивали Невинномыских с товарищи, одного-то, видно, били не по-настоящему. Помереть-то он помер, да перед смертью маленько отдышался. Отдышался, поднял голову, посмотрел на народ, а народ-то уже прокинулся от лютости. Стоят кругом, смотрят, вздыхают. Потом один и говорит:

— Прости ты нас, человек добрый, Христа ради. Глядят, а он только усмехается, тихо таково да ласково.

— Бог простит,— говорит им,— бог вас простит, бедные вы люди. Вы в своей, говорит, темноте тому делу не повинные… Вот, говорит, когда вешнее солнышко над Востоковской округой взойдет, красное, говорит, вешнее, жаркое… Не будет тогда ни воеводы Устаревшего, ни Негодяевых, а Ухиво и семя переведется… тогда вы и обо мне вспомяните. Я, говорит, в сырой земле порадуюсь. А теперь, говорит, схороните вы меня честь честью…

С тем и помер.

Запечалились востоковцы. За что столько народу переглушили? Пошли со слезами домой, а которые пожалостливее да посовестливее, взяли того беднягу на руки, принесли к церкви, гроб сколотили, могилу вырыли, давай хоронить. Позвали попа, он было уже ризы надевать, да тут кто-то из Ухиных шепнул: «Вот, мол, кого хоронить будет, воеводского супротивника. Как бы тебе не нагорело». Поп ряску подобрал да задним ходом из церкви убег, у просвирни схоронился. Видят людишки, нет попа. Подняли гроб, понесли по улицам на погост, сами «со святыми упокой» всем народом поют. Понесли мимо Устаревшего, а он в окно смотрит… Затрясся весь.

«Вот оно,— думает,— упразднение идет».

Тут уже и Негодяеву-старшему конец пришел. Призвал его воевода, чины, ордена снял, разжаловал его в хлебопеки: ты, мол, не умеешь порядок делать. Заместо порядка у тебя смута.

Востоковцы было обрадовались: слава те господи, воевода у нас опамятовался. Даже иллюминацию по этому случаю без дозволения начальства зажгли. Ан вышло-то опять хуже: на место Негодяева воевода призвал старшего сержанта гвардии Мрак-Могильного.

Сержант этот прежде в полиции служил, только промашку раз сделал. Был в городе большой парад, в церкви народу набилось видимо-невидимо. И кто-то, человек без совести, у воеводской тещи кошелек из кармана вытащил. Призвал тогда воевода сержанта Мрак-Могильного: «Ты, говорит, у меня за парадами смотришь?» — «Я, ваше воеводство, это точно».— «Как же это у тебя такой случай? Что хочешь, говорит, то и делай, а чтобы вперед этого ни отнюдь не было».

Думал-думал сержант Мрак-Могильный, как сделать, чтобы уж наверное этого никогда случиться не могло. Да и надумал: поставил у церкви плашку небольшую да заплечного мастера тут же. На колокольне заблаговестили. Народ у церкви сбился, жмутся все, никто в церковь идти не желает, потому что у паперти плаха. Приезжает сам воевода. «Что тут такое, говорит. Ты что это затеял? Зачем плаху у храма божьего поставил?» — «А это, говорит, ваше воеводство, я по вашему указу средство надумал. Теперь уж у меня на парадах ворам-то полно воровать. Стану я, говорит, им правую руку рубить… Левой им несподручно».

Испугался тут воевода.

— Как же ты,— говорит,— воров-то узнавать станешь?

— А что,— сержант отвечает,— мне их узнавать: больно хлопот много, недосуг. Я,— говорит,— кто в церковь идет, всем по правой руке оттяпаю, так уж тут и вор не уйдет… Только вот они супротивничают, больно набаловались. Прикажи им подходить. Пожалуйте, господа. Нечего тут!

— Дурак ты, дурак,— говорит воевода.— А ежели вор-то — левша. Ты мне весь народ перепортишь! Доброму-то перекреститься станет нечем, а вор и левшой таскать станет…— Позвал околоточных — велел того сержанта убрать. И посадили его на цепь, потому что со временем стал уже на людей зря кидаться.

То было в прежнее время, а теперь вспомнил воевода про сержанта да прямо с цепи на место Негодяева и посадил.

Стоном застонал город Восток со всеми пригороды и со деревнями, стали Негодяева поминать, отцом родным называть. Кинулись опять к попу: иди, говорят, воеводе от писания скажи, может послушает, опять Негодяева вернет… А поп опять: «Несть, аще не от бога».

— Неужто,— говорят,— и сержант тоже от бога?

— А то от кого же? Власть предержащая…

Еще больше тогда народу в раскол ударилось, а воевода и в ус не дует. Думает: ну, теперь сержант уж у меня всех усмирит. А цепной сержант по городу на тройке летает, глаза точно колеса вертятся, усы точно две сабли турецкие, народ от страху от одного умирает.

А весна-то, вместо ранней, и вовсе не идет. Уж ей давно быть надо, а вместо того кругом снег лежит, по ночам метель воет, деревья подо льдом ломаются. Прилетели было первые ласточки, да скоро позябли. А которые не позябли, за теми сержант с архаровцами гонялся да на площади головы рвал.

Запечалились востоковцы.

— Видно,— говорят,— и впрямь Устаревшему дана такая власть, что может чреду времен прекратить…

Только Невинномыские еще несколько утешали. «Надейтесь, говорят. Как уже хуже того, что теперь есть, и быть более нечему, то, значит, пойдет дело к лучшему». Сержант над ними за то лютовал, но они не унимались. А один молодой — самому воеводе на улице крикнул: «Врешь, воевода, не сможешь весну победить! Исчезнете оба с сержантом, как черви! Еще таких примеров не бывало, чтобы воеводскими приказами течение времен воистину отменялось…» Схватили его, а как по расследованию оказалось, что оный крамольник читал историю, то учебники Иловайского приказано все пожечь без остатку…

Кинулся тогда народ из Востоковской округи… Стали собирать пожитки, детей да стариков на телеги сажать да за рубеж, где весну начальство не запрещает, потянулись. Сведал сержант, стал войска собирать… Диву дались востоковцы: ни с кем войны нету, а через город войска идут, казаки скачут, пушки гремят. И все на рубеж. Обложили границу — зверь не прорыщет, птица не пролетит… Сержант доволен:

— Теперь,— говорит,— ваше воеводство, спите спокойно,— я, — говорит,— крамолу эту вывел, людишки больше уж и не ждут ничего: ни им к весне, ни весне к ним ходу нет…

Замерла вся Востоковская округа… Не то сонное, не то мертвое царство: люди ходят, озираючись, ошалелые, брат брата, отец сына боятся…

Доволен воевода Устаревший, сержанта Мрак-Могильного похваливает…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Стоял на рубеже с полуденной стороны казак караульный… Поставили казака, велели караулить, чтобы никого за рубеж не пускать, а наипаче, чтобы из-за рубежа не пришло какого неблагополучия… Казак, известно, человек служащий: поставили, стоит; случится что — он в ответе. Стоит да смотрит: кругом снег глубокий лежит, воронье над снегом летает…

Только вдруг слышит казак: журчит что-то, тихонько таково, крадучись. Послушал он, послушал, потом оглядываться стал: где бы это? Оглядывался, оглядывался, потом креститься начал… И радостно-то ему,— видно, и впрямь не осилить божьей весны воеводскими приказами,— и боязно: вдруг этакое да в его караул приключится. Не чаял казак и смены дождаться… Пришла смена,— ушел поскорее, ничего не сказал.

Только ночью глубокой, в самую полночь,— вдруг на рубеже из пищали ударили. А потом в другом месте, в третьем, пошла трескотня по всей линии. Засуетились дежурные, заскакали ординарцы и офицеры. Что такое? С кем воевать, кого отражать? «Весна, такая-сякая, прососалася через рубеж, журчит всюду…» Слушают казаки, крестятся. Лица у всех радостные, только ответа боятся…

Послали гонца к воеводе. Прискакал гонец в полдень, а в городе-то время полночь на каланче значится. Спят обыватели, ставни всюду заперты, сторожа в трещотки бьют… Один сержант по мертвому городу скачет, глазами стреляет. Попался ему гонец навстречу: «Стой, что за человек?»

— Гонец к самому воеводе!

— Сказывайся мне, я тебе важнее воеводы.— Известно, обнаглел сержант на всей своей воле. Ну, казак видит: начальство строгое.— Так и так, мол, ваше-ство,— на рубеже весна прососалася.

Чуть сержант с коня не свалился, потом повернул лошадь, поскакал к воеводскому двору, и казак за ним.

А уж по городу точно в набат ударили: никто, кажись, и не слыхал, как казак сержанту про весну докладывал, а вышло так, будто он то слово в набатный колокол ахнул. И случилось тут чудо чудное и диво дивное: на каланче-то еще фонарь чадит, а по всему городу без начальственного приказу ставни открываются, народ на улицу валит, обнимаются, точно в светлое христово воскресенье, плачут от радости. И у всех одно на уме: ну, видно, весна-то и впрямь воеводских приказов сильнее!

Пошел по улицам шум… А тут как раз ласточка прилетела. Села пташка божия на воеводском заборе: тилик, тилик, тилик… Кинулись за нею архаровцы, ан людишки (прежде подлым обычаем и сами помогали) — теперь мешают да ножки архаровцам ставят…

-----------------------------------------

На ту пору приехал к воеводе Устаревшему из другой округи начальник какой-то: слышал он, что житье Устаревшему хорошее, что хочет — делает, и захотелось ему посмотреть, верно ли.

— Верно,— говорит Устаревший.— Все могу. Вот,— говорит,— нынче я у себя весну запретил…

А на ту пору на улице вдруг из пушки грянули.

— Это, мол, что?

— Это,— ординарец воеводский докладывает,— сержант по ласточкам из пушек палит. Летит их видимо-невидимо из-за рубежа…

— Для чего это он делает? — спрашивает гость.

— А потому,— воевода отвечает,— чтобы людишкам неповадно было. А то — все ведь, глупые, весну поджидают…

Покачал гость головою.

— Ты бы,— говорит,— им лучше дозволил.

— Как же,— говорит,— им дозволить, когда в моей округе дело-то еще к осени подходит? А за осенью-то,— говорит,— еще лето пойдет…

Он уж и сам поверил своему счету: думает,— и впрямь время назад пошло.

Посмотрел гость на воеводу да давай свои пожитки укладывать: с тобой, говорит, беды наживешь. Ты бы, говорит, хоть календарь Суворина посмотрел.

— Календарь? — говорит воевода.— Да у меня теперь в округе ни одного календаря не сыщешь. От этих-то вот календарей в наших округах воеводы перевелись, никакой власти не стало. А я воевода природный, у меня этого баловства нет…

— Ну, так прощай, счастливо оставаться. А я у тебя и дня не останусь, когда уж ты с весной воевать принялся. Бывало это и у нас в старину, да добра от этого не видали. Ты бы хоть Иловайского учебник прочитал.

— Я и Иловайского-то всего пожег…

Поехал гость, глядит: в городе шумно и неспокойно. К полудню солнце поднялось, греть начало, с крыш каплет, по улицам ручьи бегут. Сержант с командою скачет, по ласточкам из пушек палит, народ разгоняет. А народ-то уж не слушается. На стенах плакаты какие-то наклеены, все читают, на шесты тоже листки от суворинских календарей навесили, носят по городу и все кричат:

— Весна пришла! Долой сержанта!..

Народу все прибавляется, идут к воеводскому двору. А у воеводского двора команда лопатами воду отгребает, а вода все прибавляется. Глядел воевода из окна, видит, что команде не управиться, выскочил во всей парадной форме да давай и сам руками потоки весенние загораживать… Оглянулся воевода,— слышит: не то, что уж вода звенит, народ кругом над воеводою грохочет… Махнул рукой, убежал к себе на вышку. А народу все больше да больше, запрудили всю площадь, кричат:

— Весна пришла. Подавай нам сержанта на расправу… Попробовал воевода выйти на крыльцо:

— Кто,— говорит,— я по здешнему месту?

— Ты,— говорят,— воевода Устаревший, с весной воевал, время вспять обращал… Да мы супротив тебя ничего. А подавай нам — кто тебя, Устаревшего, научал. Давай сержанта. Ставь нам опять Негодяева-старшего.

Связали сержанта по рукам, по ногам да на воеводских глазах в воду бросили. Поплыл сержант, как колода с потоками весенними, и на его место,—делать нечего,— позвал воевода Негодяева.

Вышел Негодяев на крыльцо и говорит народу:

— Молитесь богу, православные. Воевода, по великой милости, дозволяет опять счет времен повернуть.

— Это что же выйдет? — спрашивают у него.

— А выйдет, что пускай теперь будет Зимний Никола. Через три месяца, гляди, и весну разрешим.

Разлютовался тут народ: «А, говорят, подлое семя. Вы опять за старое. Да нет: нонче уж весна пришла, долой Негодяева!»

Схватили старика. Он кричит: «Братцы, календари разрешим!» Ладно. Связали да и бросили в воду вслед за сержантом.

— Теперь,— говорят Устаревшему,— ставь ты нам Невинномыского-старшего.

Заплакал воевода.

— Детушки, да ведь он враг мне исконный: календари передерживал да канты про весну сочинял.

— То нам и любо. Весна пришла! Ставь Невинномыского.

Нечего делать. Позвал воевода Невинномыского-старшего. «Послужи ты мне, говорит, забудь старое».

— Ладно, ваше воеводство. Мы вам с искони слуги верные были, только вы не верили. Вот вас до чего Негодяевы, да Ухины, да сержанты довели. Ну, да авось дело поправим. Только уж слушайте меня.— Вышел он к народу, седенький да благолепный, и проливает радостные слезы:

— Дождались мы,— говорит,— светлого дня. Воевода милостивец весну разрешил: пущай, говорит, будет! Теперь, братцы, на земле мир, в человецех благоволение. Послушали люди, головами качают.

— Какое,— говорят,— тебе благоволение: вчера сержант из пушек по ласточкам палил, завтра воевода другого архаровца сыщет… Ты нам скажи, как нам навсегда этой срамоты избыть?..

Шумит народ, а Невинномыский все только в грудь себя колотит да слезы проливает.

— Братцы,— говорит,— да ведь весну нам разрешили. Календарь скоро новый напечатаем…

— Нет,— говорят,— плох и этот. Давай нам из Невинномыских да поретивее.

Шумели, шумели, даже и драки немало было. Всю ночь воевода на своей вышке дрожмя дрожал. А наутро пришли опять к нему выборные и говорят:

— Вот что, Устаревший: уезжай ты от нас подальше. Грех только из-за тебя выходит… Да и перед другими округами стыдно. Сделаем мы теперь у себя, как у людей.

— Детушки,— воевода говорит,— зачем меня гнать? Я воеводский мундир сниму, исправницкий надену, вот и ладно.

— Нет,— говорят,— не согласны!

— Думы вам заведу!..

— Мы и сами заведем, без тебя. А с тобой одна срамота. Опять, то и гляди, ухитришься, станешь потоки весенние руками загораживать.

Делать нечего. Сел воевода в колясочку — покатил вон из округа с семейством. Едет по дороге,— а кругом-то уж поля зеленеются, воеводе даже чудно:

— Эх,— говорит,— маленько у меня сержант оплошал! Оттого все и вышло.

В полях людишки пашут, никто-то воеводе шапки не ломает, на станцию приедет, только одни ротозеи и глядят на него, усмехаются. Осердился воевода, так и хочется ему крикнуть:

— Кто я по здешнему месту? Да только заплачет…

Глядь, на одной станции народ сгрудился. «Что такое,— думает воевода.— Не одумались ли мои людишки, не опять ли меня назад повернуть желают?» Ан нет, это, говорят, мы звездочета из чудской земли встречаем, которого воевода за правду сослал…

И верно,— подкатывает к станции звездочет, борода седая по пояс. Народ «ура!» кричит, с почетом его встречают.

И встретились на станции воевода с звездочетом. Узнал тот воеводу.

— Эх,— говорит,— глупый ты, глупый, воевода, не хотел ты меня слушать. Говорил я тебе про потоки весенние…

— То-то говорил. Я и остерегался.

— Кабы,— говорит звездочет,— не ваша, Устаревших, манера, что не дадите вы людям слова сказать, сейчас на фельдъегерских в дальние волости ссылаете, так я бы тебе, воеводе, тогда же объявил. Народ у тебя был смирный да повадливый, ни от купцов, ни от бояр, ни от чернеди опасности тебе не было.

— Знаю, от солнца красного да от потоков весенних. Так и вышло.

— То-то и вышло оттого, что ты меня не дослушал. Хотел я тебе сказать: остерегись только воевать с солнцем красным, да с весной, да с потоками весенними. Людишки у тебя на диво смирные, правил бы ты до смерти.

Взял тут он бывшего воеводу и вывел на пригорок. С пригорка-то далеко видно: кругом поля расстилаются, леса темнеют, речки по земле змеятся и сверкают. По нивам пахари пашут, будто мураши ползают. И где такой мураш проползет, земля, как бархат, почернеет. И уже половина земли черная…

— Гляди,— говорит,— глупый ты человек. Понимаешь ли ты эту силу великую? Была земля вся белая от снегу, господь снег согнал. А человек ее чуть не всю ровно бархатом пашней покроет. А ты, глупый воевода, со своим сержантом хотел великое земное стремление удержать и вспять обратить. С весной бороться вздумал…

Посмотрел воевода кругом и вздохнул: «Глупый я, глупый! Неужто я это все задержать хотел?» А звездочет говорит:

— Ты бы, воевода, каждой весенней былинке радоваться должен. Ты бы, воевода, смотрел, чтобы никто весне-матушке и великой народной работе мешать не мог. Ты бы великому деланию помогать должен: увидел ты, что в твоей округе новая былинка появилась, ты бы и ту пригрел да окопал. Узнал ты, воевода, что у твоих людишек новая мыслишка в головах засветилась,— ты бы и ей помог да поддержал… Или хоть не мешал бы, и то дело! И шло бы в твоей округе великое делание, и благословляли бы тебя все роды. А пришло бы время, ты же бы сам у себя и перемену сделал… А ты,— смешно сказать,— с календарями воевать стал, по ласточкам из пушек палил, а то и забыл, что иной раз и камни… да что камни — календари с учебниками,— и те супротив тебя возопить могут. Кончено твое дело, воевода Устаревший, и не познаеши к тому места своего. Аминь!

Так оно и вышло. Завелись после того в Востоковской округе новые порядки, думы да соборы. Первое время не вовсе было спокойно, так что даже порой улица на улицу ходила и волость на волость. Все спорили, как лучше устроить. И не раз на ту пору Устаревшие подсылали отставных околоточных, чтобы народу про них напоминали: дескать, вот при ком спокойно было. Да людишки только смеялись:

— Это те, что руками потоки весенние ловят да вспять обращают? Не надо! Как уж никак перебьемся, а на эту срамоту не согласны.

Так и перевелся род Устаревших воевод в Востоковской округе.

На заводе. Рассказ. Владимир Короленко

(Две главы из неоконченной повести)

I. Два мальчика
Завод работал. Приближался полдень жаркого весеннего дня, и площадь перед заводом притихла. Лачуги, где жили семьи рабочих, глядели на площадку подслеповатыми маленькими окнами. Движения не было. Казалось, заводская слободка томится в ожидании обеденного свистка…

Начальник завода Доримедонт, или, как его звали рабочие, — Дормидон Иваныч Бахрушин, вышел из своего просторного и светлого, но довольно скромного дома и направился через площадь к заводу. Каждый день в это самое время выходил он из дому и проходил через площадь обычной неторопливой походкой, глядя на молчаливую, хорошо знакомую слободку несколько заплывшими добродушными глазами. Это был мужчина немолодой, довольно тучный, с красным лицом, еще более красным носом и большими опущенными вниз усами. Одет он был в старую полушинель с потускневшими медными пуговицами, а на голове у него, несмотря на жару, была надета косматая баранья папаха.

Пройдя менее четверти пути, Дормидон Иваныч остановился, прикрыл глаза ладонью от солнца и присмотрелся к фигуре, бежавшей по боковой дорожке наперерез.

— Поп бежит… — констатировал он, и легкая улыбка шевельнула его усы. За попом, слегка упираясь, бежал какой-то мальчишка, которого он тянул за руку, и другой, бежавший в нескольких шагах сзади.

— Здравствуйте, батюшка, куда так торопитесь?.. — произнес Дормидон Иваныч, подойдя к тому месту, где дорожка пересекалась.

— К вам, Доримедонт Иванович, — к вашей милости прибегаю…— ответил запыхавшийся священник…— Не угодно ли будет?..

И он протянул начальнику завода табакерку.

— Отроков вот хочу на завод определить…

— А чьи они? — спросил начальник, взяв из табакерки священника порядочную понюшку. Он старательно закладывал табак, закрыв одну ноздрю и прижмурив один глаз.- Священник, рядом с которым стояли два маленьких оборванца, только что собрался ответить, как вдруг Дормидон поднял голову, сделал ужасную гримасу и громогласно чихнул.

— Здорово чхнул…— простодушно заметил один из оборвышей, ширококостный загорелый мальчишка с черными, несколько дикими глазами.

— Что сказал? — спросил начальник завода, склоняя ухо, чтобы лучше слышать, и уставившись на мальчишку добродушными заслезившимися глазами. При этом большой пунцово-красный нос, еще разгоревшийся от только что принятого заряда, привлек на себя наивную наблюдательность маленького дикаря.

— Нос у тебя… ну, и красный же!..— сказал он и покачал головой.

— Ах ты шельмец,— заворчал начальник брюзгливым голосом.— Тебе, негодяю, какое дело… А! Скажите, пожалуйста!

И он протянул было руку, чтобы схватить мальчишку за вихор. Но юркий дикарь ловко увернулся.

— Сиротки-с, — вздохнул священник, отвечая на первый вопрос начальника и стараясь замять неловкую выходку мальчишки.

— Нет, вы посмотрите-ка… Нос ему не понравился, изволите видеть!.. — жаловался Дормидон, обиженно глядя искоса на мальчика, который стоял в трех шагах. Маленький дикарь понял, что старик с красным носом осердился, и потому он держался настороже, видимо готовясь в случае крайности к побегу.

— Простите несмысленного… — кротко заметил священник. — Сиротки оба, некому было научить… — И он опять протянул начальнику табакерку.

— Откуда? — спросил Дормидон, смягчаясь.

— Моего приходу. Один из Палихи, вот этот (и он указал на черного дикаря). Мать недавно умерла, а отец, может, слыхали, — духовного звания человек, расстрига, где-то по свету шатается. Неведомо, жив ли, или принял уже безвестную кончину. А другой, — священник наклонился и добавил шепотом: — происхождения, можно сказать, благородного.

При этих словах отец Иоанн тряхнул свою широкую рясу, точно желал из нее вытряхнуть жука или таракана. Действительно, сзади, стараясь укрыться в складках, прильнул к священнику худой белокурый мальчишка. Два больших глаза, испуганных, точно у пойманного голубя, уставились на Дормидона, и мальчик опять потянулся к священнику грязными худыми ручонками.

— Вот оно что…— кивнул Дормидон головой.— Как же это… а?.. случилось-то?..

Священник опять наклонился к уху начальника.

— Была тут, знаете, духовного звания вдовица… в бедственной своей жизни совратилась с пути… Вероятно, изволили знать господина Пандектова, инженера…

— Знал… От него, подлеца, можно ожидать.

Священник вздохнул и слегка возвел глаза к небу.

— В Петербурге теперь, говорят… наслаждается жизнию, а несчастная сия, приняв многое бесчестие и тяжко искупив свой грех, недавно скончалась. Так вот я к вашей милости прибегаю с заступничеством. Примите сирых на ваш завод…

Дормйдон опять принял понюшку, прочихался, на этот раз без всяких замечаний со стороны дерзкого Сеньки, и затем кликнул проходившего мимо чернорабочего.

— Эй ты, как тебя…

Рабочий подошел и, неповоротливо сняв фуражку, ответил;

— Аксёном звали.

— Куда идешь, Аксён?

— Да вот, Дормидон Иваныч, от монтера теперича…

— Ну ладно, от монтера после сходишь. А пока веди вот этих двух к шорнику. Слышишь? Скажи: начальник прислал. Пусть пока в сторожевской живут. Кормить их там… понимаешь?..

— Понимаем… — кивнул рабочий головой. — Ну ступай, пострелята, вперед!

Священник перекрестил мальчишек уже вдогонку и пошел по улице рядом с Дормидоном, довольный, что удалось исполнить доброе дело. Судьбу двух сироток он считал устроенной. Неуверенным шагом двое мальчишек, приближавшихся теперь к черным воротам завода, вступали на определенную жизненную дорогу.

Из большой трубы, торчавшей над заводскими постройками, валил дым; глухой смешанный гул несся из темных заводских зданий. Гул этот, по мере того как мальчишки подходили к заводу, усиливался и будто надвигался на них. Белокурый Ванька, быть может, от благородных родителей унаследовал более тонкую организацию и чуткое воображение; его лицо все более омрачалось и становилось грустнее. В угрюмом ворчании завода ему слышался скрежет и сдержанное злобное ожидание… Темная полоса дыма лениво и с какой-то безнадежной медленностью развертывалась траурной полосой высоко в синем небе; теперь она клубилась над его головой, скрывая солнце, и ее мрачная тень отражалась на детском лице. Голубые глаза наполнялись слезами, зрачки расширялись, и выражение беззащитности и покорного страха застывало в тонких чертах. Когда дети прошли по коридору входной будки и ступили во двор, их поразило внезапно наступившее молчание. Стук, грохот и металлический скрежет завода вдруг прекратились, точно по волшебству, и только черный дым попрежнему застилал солнце.

— Пошел, пошел, — чего боишься, — подтолкнул рабочий остановившегося в испуге мальчишку. — Слышь, братец! — окликнул он пробегавшего мимо другого рабочего. — Где шорник?

— У главного приводу, — сказал тот, пробегая мимо. — Вишь, она стала.

Они направились через двор к темневшей внизу двери.

— Тебя как кличут, слышь?

Ванька почувствовал, что его дергают за рукав. Это невольный товарищ его бедствий, храбрый Сенька, нашел в себе достаточно развязности, чтобы вступить в разговор. Ванька посмотрел на него мутным взглядом и ничего не ответил; но этот немой взгляд, эти искаженные черты были, повидимому, очень красноречивы; казалось, они объяснили менее чуткому Сеньке их общее положение. Он взглянул на сдержанно молчавшее темное здание, на черную пелену дыма, которая все так же медленно клубилась в вышине, и вдруг остановился. Его черные глазенки забегали по сторонам, вся юркая фигура как-то сократилась, точно у зверька, готовящегося скользнуть в какую-нибудь нору. Провожатый во-время заметил эти приготовления и поспешил разрушить их посредством легкого подзатыльника.

— Пошел, пошел вперед… Ишь озирается, волчонок…

Сенька рванулся было вперед, но вдруг повис на воздухе, прихваченный за шиворот крепкой рукой. Ванька смотрел на эту сцену с выражением горестного изумления.

Через несколько секунд Сенька, барахтавшийся ногами, очутился внутри здания, у входа в кочегарную.

Провожатый поставил его на пол, выждал, пока Ванька покорно последовал за ними, и уселся на пороге.

— Шорни-ик!.. — окрикнул он, вынимая кисет с табаком.

— Здесь,— глухо произнес будто из-под земли невидимый голос.

— Мальчишек я к тебе привел от начальника.

— Погоди.

— Да один, слышь, стрекануть норовит…

— Посторожи. Сейчас я…

Ванька прижался к стене; его строптивый товарищ, видя выход загороженным, сердито потупился и как-то искоса боком подошел к тому же месту.

— Гляди-ко-сь… внизу-то, внизу-то…— сказал он через несколько секунд, опять дергая Ваньку за рукав. Но Ванька и без этого приглашения не мог оторвать глаз от зрелища, зиявшего в трех шагах под их ногами.

Несколько каменных ступенек обрывались в темноте громадного подполья. В глубине этой ямы красноватый свет ходил неопределенным отблеском во мраке, на фоне которого сверкали два громадные огненно-красные глаза; из-за раскаленных докрасна печных заслонок слышалось сердитое ворчание и треск пламени.

Что-то лязгнуло в глубине ямы, одна заслонка быстро распахнулась, пламя пыхнуло из нее, и на светлом фоне появился черный силуэт человека. Сунув длинную кочергу в огонь, он быстро и с ожесточением стал шевелить спекшуюся груду угля. С бешеным треском поднялась туча искр, и человек потонул на мгновение в ослепительном блеске.

— И-и, страсти какие…— произнес Сенька.— Как это он… Батюшки!

Заслонка хлопнула, один огненный глаз закрылся, но тотчас же открылся другой, и опять туча искр и окалины взвилась кругом темной фигуры.

— Ты думаешь — кто это? — спросил неугомонный Сенька, толкая товарища локтем. Тот молчал.

— Не знаешь?.. А я знаю, потому, это кочегар Микита. Брови у его вовсе сгорели; я вчера видел.

Ванька повел на товарища своим испуганным взглядом. Впрочем, эти обыденные подробности насчет кочегаровых бровей, повидимому, производили на него успокоительное действие.

— А ты, небось, думал — чорт это. А? думал?

— Думал,— жалобно повторил Ванька.

— Го-то-о-о-во!..— вдруг точно из земли глухо выкрикнул чей-то голос. «То-о-о-во! во-о-о!..» — повторило будто удалявшееся эхо. Где-то вдали зашипело что-то протяжно и с усилием, потом дрогнул удар, другой, третий. Казалось, под зданием ворочалось что-то тяжелое… Кто-то старался сдвинуть с места громадную телегу.

— Берегись, эй! Пострелята!.. Отойди от колеса, от колеса-то отойди!..— крикнул доставивший мальчишек рабочий. Легкая струя воздуха пахнула на них и полилась струей ветра. Мальчики отскочили к противоположной стене.

У того места, где они раньше стояли, началось движение. Прижавшийся к стене громадный маховик, наполовину спрятанный в отверстии пола,— дрогнул, качнулся, и мальчишкам показалось, что колесо гигантской телеги набегает на них. Ветер ударил сильнее, колесо заворчало, громадная спица выглянула из-под пола, скользя на сером фоне стены. Она лениво поднялась, стала вертикально, склонилась и торопливо нырнула в подполье, увлекая за собой другую; через минуту колесо, ворча, шипя и слегка колеблясь, скользило по круговой линии, тяжело вздрагивая на ходу, а спицы взлетали и падали одна за другой, без остановки и перерыва.

Телега была в полном ходу. Внизу, под полом, за стенками и над головами мальчишек покатился немолчный грохот. В смежной длинной мастерской, на которую до этой минуты мальчишки не обращали внимания, какой-то хаос из валов, поршней, колес, ремней, станков и людей теперь пришел в движение, присоединяясь к общему гулу. Железо завизжало металлическим скрежетом, шестерни дребезжали, точно пересыпаемые камни, приводные ремни сухо трещали и шипели, рассекая в бесконечном движении воздух…

У Ваньки кружилась голова. Его глаза поворачивались инстинктивно, следя за быстро мелькавшими спицами; в лице застыло выражение бессмысленного страдания, глаза потускли, веки отяжелели. Гигантская телега набежала на него, и он слышал со всех сторон над собой, вокруг, даже внутри замиравшего сердца ее неумолкающий грохот.

Он уже не отдавал себе ясного отчета в том, что происходило, и нисколько не удивился, когда из-под пола, у самого центра колеса, в том месте, где свистели и мелькали чугунные спицы, появились очертания человеческой фигуры. Ему казалось, что спицы проходят через эту фигуру насквозь, не задевая ее и не принося ей вреда, но это его не поражало. Фигура налегла на руки, человек поднялся и вспрыгнул на пол.

— А который тут бегун у тебя? — обратился он к сидевшему у порога рабочему.

— Эво! — мотнул тот головой, отряхая в кисете крошки табаку.

Рука так внезапно появившегося человека вдруг прихватила Сеньку за вихор.

Пораженный в первую минуту удивлением, Сенька только двигал покорно головой вслед за рукой шорника. Однако вскоре он потерял терпение и испустил, без всяких предварительных приготовлений, такой громкий и отчаянно резкий вопль, что из соседней мастерской стали выбегать рабочие, и даже безбровый и весь опаленный кочегар сверкнул из ямы своими белыми зубами. Шорник выпустил волосы Сеньки.

— Ишь чертенок… Как его, братцы, прорвало,— сказал он не без удивления.

— Ловок орать! — прибавил чернорабочий, закуривая цыгарку.

Действительно, во время своей недолгой, но уже исполненной самых горестных приключений жизни, Сенька успел выработать особую интонацию крика, которая, как он убедился многократным опытом, озадачивала и ошеломляла всякого настолько, что наказующая рука инстинктивно разжималась.

Это было своего рода орудие в житейской борьбе, и Сенька владел этим орудием в совершенстве.

II. Барышня
С тех пор, как Ваньке крикнули в первый раз: «берегись» и он отскочил от колеса, с тех пор, как грохот завода в первый раз охватил его со всех сторон и покатился над его головой,— ощущение страха и какой-то «жуткости» уже не прекращалось. Гигантская телега все катилась, ворочая тяжелыми колесами, громыхая и угрожая со всех сторон.

— Берегись! — кричали Ваньке в мастерских, где ремни грозили захватить его своим вращением,— берегись, берегись, берегись!..— Тачки с железом мчались мимо, катились стопудовые валы, громадные цилиндры, препровождаемые в сборную, перекатывались сердитым и гулким громом.— Берегись!

Яркая жгучая окалина сыпалась из-под молотов в кузнице, в кричной на железных шестах носили раскаленные докрасна «крицы», переливавшие пламенем и трещавшие, будто от ярости, от страшного жара, из-под прокатных валов тянулась горячая сталь,— и всюду Ваньке кричали: «берегись», и всюду он чувствовал себя на дюйм от опасности и гибели; в лучшем случае ему приходилось жмуриться от предостерегающих подзатыльников.

Даже ночью, в сторожевской, он всхлипывал по временам и нервно вздрагивал, а чуть брезжило утро, резкий свисток опять кричал ему: «берегись», и мальчик быстро вскакивал на ноги, предупреждая неласковое прикосновение суровой руки шорника.

Оба мальчика поступили к шорнику в науку. Наука была нехитрая: нужно было заготовлять тонкие ремешки и сшивать ременные полосы. Каждые полчаса откуда-нибудь кричали: «шорни-и-к!»,— и старик кидался по лестнице вниз, чтобы связать разорванный привод. В свободные промежутки он чинил старые сапоги, бродни и бабьи «чирки», что давало ему сторонние доходы. Этой премудрости он начал обучать и своих новых учеников.

Впрочем, у мальчишек, кроме шорника, было немало непосредственного начальства: в сущности весь завод заявлял на них права, и, как шорник ни ворчал и ни ругался,— все же их то и дело посылали в разные концы завода с самыми разнообразными поручениями.

Сенька быстрее ориентировался в суетливой обстановке. Он сначала присмотрелся к наиболее опасным местам, изучил характер машин, запомнил, где выдвигаются поршни, где можно получить удар какого-нибудь рычага, каких-нибудь железных пальцев, шнырял незаметно и быстро под руками особенно сердитых рабочих. В несколько недель он усвоил уже и общий ход всего грохочущего и вечно подвижного чудовища-завода и сделал попытку приладиться к нему с наибольшим удобством.

В большой комнате, где работал шорник, в углу лежали кучи железной ломи и всякого мусора. У окна, освещавшего эту комнату, шорник приладил свою незатейливую мастерскую. Дальняя половина тонула в вечном сумраке, падавшем от потемневших и закоптелых стен. Когда дверь была заперта, в комнате становилось сравнительно тихо. Гул и грохот завода скрадывали сумрачные стены, и только окна вздрагивали по временам и жалобно звенели от тяжелых ударов парового молота.

Однажды, когда шорник вышел, Сенька проскользнул за мусорную кучу и прилег там в уютном углу. Заслышав шаги по лестнице, мальчишка тотчас же выскочил оттуда, но угол ему понравился. Он натаскал туда сена и устроил гнездо.

Понемногу он стал смелее, и когда шорник возвращался на место, он продолжал лежать еще некоторое время. Затем, тихо прокравшись к двери, вбегал в комнату, будто возвращаясь откуда-нибудь с «посылки». Ванька только дивился смелости своего друга.

Однажды шорника позвали к главному приводу. Он собрал целую вязанку тонких ремешков, взял нож, широкую полосу ремня и удалился. Сенька тотчас же юркнул в гнездо.

— Ванько, а Вань!..— окликнул он, выглядывая оттуда, как заяц из своей ямки.— Подь сюда, а-ты!.. Право.

Ванька испуганно оглянулся. Предложение было заманчиво и страшно. По случаю большого заказа завод работал усиленно, и на мальчишках это обстоятельство отражалось тем, что их глаза подвелись синими кругами и потускли, ноги ныли от постоянной беготни, а подзатыльники сыпались на них еще чаще.

Ванька робко подошел к мусорной куче. Сенька лежал там, будто на перине. Его совсем не было видно, места было более чем достаточно на обоих. Ванька поддался соблазну. Через несколько минут в ушах Ваньки грохот завода стал будто стихать, стушевываться к, наконец, совсем смолк, только ноющее чувство страха и грозящей беды не перестало носиться над головой уснувшего ребенка.

Характер у шорника был суровый. Сидя в своей мрачной комнате, на «седухе», он не знал никогда «спокою», ежеминутно ожидая призыва к приводам. Такая собачья должность, естественно, располагала к некоторой ожесточенности нрава, и потому шорник вечно ворчал что-то про себя, ругая и людей, и завод, и ремни, и даже скотину, из которой ремни были приготовлены.

Этой же строгостью были отмечены и отношения шорника к ученикам. Он понимал, что мальчишки отданы ему в «науку», и имел довольно высокое представление о своем долге по отношению к ним, но осуществлял этот долг по-своему: задавал ворча работу, ворчанием же выражал свое удовольствие, если работа исполнялась хорошо,— неудовольствие же и наставление преподавал в форме трепки и подзатыльников.

Вернувшись от главного привода, он заворчал, что мальчишек опять услали. «Не собаки тоже… и опять же надо к делу обучать, а заместо того,— все на побегушках. Сказать Дормидону… ей-богу, баловство!» Он сердито поправил ногой седуху, сердито приладил широкую полосу ремня и ожесточенно воткнул в нее трехгранное шило. Вдруг его серое лицо вытянулось, брови приподнялись от удивления. Из угла послышался долгий вздох сладкого сна.

Прислушавшись еще, шорник подошел к мусорной куче, взглянул за нее и остановился, пораженный изумлением: мальчики спали, обнявшись. Ванька свернулся при этом калачиком и спрятал голову на груди Сеньки. Последний одной рукой охватил приятеля, другую широко откинул и весь развалился. Эта возмутительная поза, казалось, была рассчитана нарочно, чтобы возбудить в шорнике сильнейшее негодование, так эта мирная беспечность противоречила сердитой озабоченности гремящего и пыхтящего завода.

Завод имел свои неписанные, но непреложные законы. Как за свистком следовало начало работ, с такой же неизменностью за проступком мальчишек должна была последовать трепка. Данный проступок выходил из ряду; он поразил шорника своей неожиданностью и громадностью вины. Вечно гремящий завод не знал, пожалуй, ничего, что больше нарушало бы его уставы, чем этот мирный сон в тихом углу двух забывшихся мальчишек. Если бы они не спали в эту минуту, они бы сами слышали укоризненный рев старого завода, призывающий на них примерную кару.

Шорник был человек систематический. Очнувшись от удивления, он приотворил дверь и, перегнувшись через перила лестницы, поманил к себе рабочего из кочегарной. Тот вошел в комнату, взглянул по молчаливому указанию шорника на мальчишек и осклабился с довольным видом. Среди надоевших будней — ему предстояло некоторое развлечение. То, в чем суровый шорник видел свой долг, для рабочего являлось своего рода удовольствием.

Шорник выбрал средней длины круглый ремень, протянул его в руке и взмахнул в воздухе. Ремень оказался подходящим,— размашистым и хлестким. Рабочий, сверкая белыми зубами, подошел к мирно спавшим мальчишкам. План шорника состоял в том, чтобы поднять обоих за уши, а затем поочередно наказать ремнем, для чего и нужен был помощник.

Первая часть плана была исполнена с успехом. Оба преступника в одно мгновение почувствовали странное ощущение и наполовину повисли в воздухе. Шорник поднял их за уши в известной симметрии, повернул к себе и взглянул в лица мальчишек своим суровым бесстрастным взглядом. На детских лицах виднелось недоумелое выражение испуга и боли. Несколько раз хлопнув сонными глазами, они, казалось, стали приходить к пониманию действительности. Завод ревел и; бесновался, шорник глядел неумолимым судьей, белые зубы кочегара сверкали равнодушным весельем.

— Дяинька, дяинька-а-а…— пискнул Ванька, тяжело повиснувший в левой руке шорника, между тем как Сенька барахтался с молчаливым ожесточением. Он не просил пощады. Он знал характер старого завода, знал, что спать не полагается, знал, что вечно чинить ремни и бегать по приводам невесело,— и сумма этих знаний сложилась в представление о неизбежности жестокой трепки. И только его шустрое тельце инстинктивно барахталось, протестуя против неестественного и неудобного положения.

Шорник развел головы мальчишек и стукнул их одну об другую раз, другой… Каждый раз мальчишки щурились, и потом на их лицах появлялось выражение надежды, что это последний удар. Радостное значение этой надежды умалялось, впрочем, видом упругого ремня, который болтался подмышкой у шорника. В третий раз мальчишки закрыли глаза в ожидании удара, и сердчишки их замерли. Но удар не последовал.

В комнате произошло что-то странное. Несколько секунд тревожного ожидания, заминка, какие-то голоса. Мальчишки открыли глаза и сначала не могли понять, что перед ними происходит. Какая-то незнакомая барышня стояла рядом с шорником, трясла его за плечо и что-то говорила быстро, взволнованно, прерывающимся и захлебывающимся голосом. Шорник оглядывался на нее с недоумением и даже испугом. Кочегар отошел к стенке с виноватым и сконфуженным видом, как будто стыдясь за свою темную и задымленную особу, а, в дверях, раскрывая свою неизменную табакерку, стоял Дормидон, искоса поглядывающий на всю сцену.

Шорник отпустил уши мальчишек, но тотчас же, все оглядываясь на незнакомую барышню, прихватил их за шиворот. Сенька быстрым взглядом окинул всю обстановку и сразу сообразил некоторую выгодность нового положения. Ему бросилась также в глаза необычайная наружность барышни: ее волосы были острижены и вились кудрями, как у мальчишки. Глаза горели, лицо было искажено женским гневом, который вот-вот разразится слезами.

— Отпусти, отпусти совсем! — вскрикивала она, злобно тормоша шорника за плечо.— Слышишь, отпусти…

Шорник отвел плечо и поглядел на Дормидона, как бы спрашивая у него, что ему делать. Дормидон малодушно опустил глаза в табакерку. Повидимому, он сам не сообразил еще, как быть в этих обстоятельствах. Он взял дочь, приехавшую из Петербурга, по ее настоянию, на завод, не предвидя последствий, и теперь предоставлял шорника его собственной находчивости.

— Нельзя мне, барышня, чтобы отпустить… Потому я их учу,— сказал шорник вразумительно.

— Учит, он учит! — с негодованием воскликнула барышня, в свою очередь поворачиваясь к отцу.

Дормидон еще пристальнее уставился в табакерку.

— Так точно,— отвечал шорник,— потому они сиротки.

— Что он говорит, что он говорит, этот ужасный человек,— спрашивала барышня, странно мигая широко раскрытыми глазами. Видимо, она не могла понять причинную связь между сиротством и трепкой.

— Сиротки-с,— наставительно пояснил барышне шорник,— то есть без отца-матери, вот что…

— Он с ума сошел! Папа, папка, да что ж это ты? Да как же ты допускаешь сумасшедшего тиранить ребят?

— Кажись, в своем разуме еще…— ответил шорник тоном угрюмой обиды.

— Как же ты не понимаешь, что сирот надо жалеть.

— То-то жалеть, и я говорю. Кто ж их теперича без отца-матери выучит. Вы, барышня, вот что: вы не мешайте.

— Папа! Да что он говорит? Господи! Какой невозможный человек!

Губы у барышни дрогнули; она взглянула на отца, и по лицу ее протянулась складка, как у ребенка, готового заплакать. Шорник, в свою очередь, был глубоко уязвлен названием «невозможного человека»,— названием, значение которого он не мог понять и потому считал его особенно обидным. Он тоже взглянул на Дормидона и выпустил мальчишек, как бы умывая руки.

Барышня тотчас же закрыла мальчишек собою и нервным голосом опять накинулась на шорника.

— За уши… подымать… Ты не знаешь: ведь у них могли разойтись позвонки… шейный нерв… мгновенная смерть… Понимаешь ты?.. Ведь это убийство…

Шорник понял из этой речи только то, что теперь его обвиняют в уголовщине.

— Слава-те, господи! Никогда душегубом не бывал, а теперь вот на старости лет в убивцы пожалован. Славно! Да вы знаете ли, барышня, что они, поскудники, сделали?

— Что, ну, что, говори: что они сделали такое?

— Спали они, вот что!

Барышня всплеснула руками.

— Спали! Бедные дети! И в этом вся их вина! В детском возрасте это естественно!.. Они устали. Смотрите, какие у них глаза. Папа, да что же это у тебя делается? Ты добрый, добрый, я знаю… Пойми же: все это надо изменить, все до основанья…

— Успокойся, Миля! — сказал Дормидон.

Теперь он закрыл уж свою табакерку и смотрел на дочь и на шорника каким-то особенным, вдумчивым и умным взглядом.

— Шорни-и-ик! — раздался вдруг снизу призывный окрик. Шорник угрюмо потупился как человек, претерпевший напрасную обиду, и, собрав свои ремни, двинулся к дверям.

— Пойдем, Миля! — позвал Дормидон.

— Не смей бить их,— не смей, не смей!..— крикнула барышня вдогонку шорнику и затем погладила головы ребят.— Не бойтесь, детки. Он не будет. Хорошо, хорошо, иду… А все же этого не должно быть. Я придумаю.

Мальчики остались одни. Последним вышел, отделившись от стены, кочегар. Уходя, он на секунду остановился, посмотрел на мальчишек и покачал головой. «И что только теперь с вами будет, я уж и не знаю»,— казалось, хотел он сказать.

— А что, слышь…— заговорил первый Сенька.

— Чего? — откликнулся Ванька механически.

— Как же теперича! Будет нас шорник драть ай уж нет?

— Не знаю…— произнес Ванька задумчиво.— Какая она!..— добавил он помолчав.

— Ты про барышню-то. Дочка она Дормидону приходится… Я чай, не станет драть-то. Потому барышня не велела…

И Сенька просиял. Однако тотчас же оба мальчика притихли: по лестнице опять тяжело подымался шорник.

— Слышь, пострелята, — заговорил он обыкновенным несколько суровым голосом, но без сердца.— Ступай на господский двор, барышня требует… Ну, чего смотрите,— продолжал он, усаживаясь на свою седуху.— Не бойтесь, чай не съедят там… Вишь, и учить не дает… Ступай, ребята, ступай!.. Может, еще через это свое счастье получите.

И затем шорник стал протыкать ремень шилом и вдевать прошву. Мальчишки замялись и смотрели на шорника с чувством, близким к угрызению совести. Он не только не намерен был доканчивать экзекуцию, но сам принялся за ту работу, которую они не докончили.

Было что-то жалко угрюмое в этой серой фигуре. Шорник знал, что уж ему-то, шорнику, неоткуда ждать себе счастья, что на него вечно, до конца жизни, все так же будут глядеть эти мрачные стены, эти тусклые окна. Поэтому, передав мальчишкам приказ, он перестал обращать на них внимание, относясь к их дальнейшей судьбе с задумчивым и угрюмым равнодушием.

— Видишь вот… Больно горяча…— ворчал он сквозь зубы, в которых держал конец ремня.— А мне все одно мальчишки нужны. Других взять — только и всего. Скажу вот Дормидону, потому без мальчишек мне невозможно. Учить уж не смей… Нас, небось, не учили?.. Ну-с…

Он качал головой и улыбался, причем его жидкие усы шевелились, а губы как-то странно искривлялись. И долго в темной комнате слышалось одинокое ворчание серого угрюмого шорника.

Последний луч. Рассказ. Владимир Короленко

I

Нюйский станок расположен на небольшой полянке, на берегу Лены. Несколько убогих избушек задами прижимаются к отвесным скалам, как бы пятясь от сердитой реки. Лена в этом месте узка, необыкновенно быстра и очень угрюма. Подошвы гор противоположного берега стоят в воде, и здесь больше, чем где-либо, Лена заслуживает свое название «Проклятой щели». Действительно, это как будто гигантская трещина, по дну которой клубится темная река, обставленная угрюмыми скалами, обрывами, ущельями. В ней надолго останавливаются туманы, стоит холодная сырость и почти непрерывные сумерки. Население этого станка даже среди остальных приленских жителей поражает своею вялостью, худосочием и безнадежной апатией. Унылый гул лиственниц на горных хребтах составляет вечный аккомпанемент к этому печальному существованию…

Приехав на этот станок ночью, усталый и озябший, я проснулся утром, по-видимому, довольно рано.

Было тихо. В окна глядел не то тусклый рассвет, не то поздний вечер, — что-то заполненное бесформенной и сумеречной мглой. Ветер дул в «щели», как в трубе, и гнал по ней ночные туманы. Взглянув из окна кверху, я мог видеть клочки ясного неба. Значит, на всем свете зарождалось уже яркое солнечное утро. А мимо станка все продолжала нестись, клубами, холодная мгла… Было сумрачно, тихо, серо и печально.

В избушке, где я ночевал, на столе горела еще простая керосиновая лампочка, примешивая к сумеркам комнаты свой убогий желтоватый свет. Комната была довольно чистая, деревянные перегородки, отделявшие спальню, были оклеены газетной бумагой. В переднем углу, около божницы, густо пестрели картинки из иллюстраций, — главным образом портреты генералов. Один из них был Муравьев-Амурский, большой и в регалиях, а рядом еще вчера я разглядел два небольших, скромных портрета декабристов.

Лежа на своей постели, я мог видеть из-за перегородки стол с лампой у противоположной стены. За столом сидел старик с довольно красивым, но бледным лицом. Борода у него была серая, с ровной густой сединой, высокий обнаженный лоб отливал желтизной воска, редкие на темени волосы — сзади были длинны и слегка волнисты. В общем фигура напоминала духовного, даже, пожалуй, одного из евангелистов, но цвет лица был неприятно бледный и нездоровый, глаза мне казались тусклыми. На шее виднелись, как опухоль, признаки зоба, — болезнь, очень распространенная на Лене, которую приписывают ленской воде.

Рядом с ним сидел мальчик лет около восьми. Мне была видна только его наклоненная голова, с тонкими, как лен, белокурыми волосами. Старик, щуря сквозь очки свои подслеповатые глаза, водил указкой по странице лежавшей на столе книги, а мальчик с напряженным вниманием читал по складам. Когда ему не удавалось, старик поправлял его с ласковым терпением.

— Люди-он… ло… веди-есть, и краткое…

Мальчик остановился. Незнакомое слово, очевидно, не давалось… Старик сощурился и помог:

— Соловей, — прочел он.

— Соловей, — добросовестно повторил ученик и, подняв недоумевающие глаза на учителя, спросил: — Со-ло-вей… Что такое?

— Птица, — сказал старик.

— Птица… — И он продолжал чтение. — «Слово-иже, си, добро-ять-люди, дел… Соловей си-дел… на че… на че-ре… на че-ре-му-хе…»

— Что такое? — опять вопросительно прозвучал, как будто деревянный, безучастный голос ребенка.

— На черемухе. Черемуха, стало быть, дерево. Он и сидел.

— Сидел… Зачем сидел?.. Большая птица?

— Махонькая, поет хорошо.

— Поет хорошо…

Мальчик перестал читать и задумался. В избушке стало совсем тихо. Стучал маятник, за окном плыли туманы… Клок неба вверху приводил на память яркий день где-то в других местах, где весной поют соловьи на черемухах… «Что это за жалкое детство! — думал я невольно под однотонные звуки этого детского голоска. — Без соловьев, без цветущей весны… Только вода да камень, заграждающий взгляду простор божьего мира. Из птиц — чуть ли не одна ворона, по склонам — скучная лиственница да изредка сосна…»

Мальчик прочел еще какую-то фразу все тем же тусклым, непонимающим голосом и вдруг остановился.

— А что, дед, — спросил он, — нам не пора ли, гляди?.. — На этот раз в его голосе слышались уже живые, взволнованные ноты, и светлые глаза, освещенные огнем лампы, с видимым любопытством обратились на деда.

Тот посмотрел на часы, равнодушно тикавшие маятником, потом на окно с клубившеюся за стеклами мглою и ответил спокойно:

— Рано еще. Только половина!..

— Может, дедушка, часы-то испортились.

— Ну, ну… темно еще… Да оно, глупый, нам же лучше. Вишь, ветер… Может, мороки-те прогонит, а то ничего и не увидишь, как третьеводни.

— Лучше, — повторил мальчик своим прежним, покорным голосом, и чтение продолжалось.

Прошло минут двадцать. Старик взглянул на часы, потом в окно и задул лампочку. В комнате разлился голубоватый полусвет.

— Одевайся, — сказал старик и прибавил: — Тихонько, чтоб Таня не услыхала.

Мальчик живо соскочил со стула.

— А ее не возьмем? — спросил он шепотом.

— Не… куда ей… И то кашляет… Пусть спит.

Мальчик принялся одеваться с осторожной торопливостью, и вскоре обе фигуры — деда и внука — промелькнули в сумерках комнаты. На мальчике было надето что-то вроде пальто городского покроя, на ногах большие валенки, шея закутана женским шарфом. Дед был в полушубке. Дверь скрипнула, и оба вышли наружу.

Я остался один. За перегородкой слышалось тихое дыхание спящей девочки и хриплое постукивание маятника. Движение за окном все усиливалось, туманы проносились все быстрее, разрывались чаще, и в промежутках все шире проглядывали суровые пятна темных скал и ущелий. Комната то светлела, то опять погружалась в сумрак.

Мой сон прошел. Молчаливая печаль этого места начинала захватывать меня, и я ждал почти с нетерпением, когда скрипнет дверь и старик с мальчиком вернутся. Но их все не было…

Тогда я решил посмотреть, что это их выманило из избы в туман и холод. Спал я одетый, поэтому мне не нужно было много времени, чтобы натянуть сапоги и пальто и выйти…

Оба — старик и мальчик — стояли на крыльце, заложив руки в рукава и как будто чего-то ожидая.

Местность показалась мне теперь еще угрюмее, чем из окна. Вверху туман рассеялся, и вершины гор рисовались отчетливо и сурово на посветлевшем небе. На темном фоне гор проносились только отдельные горизонтальные клочья тумана, но внизу все еще стояли холодные сумерки. Ленские струи, еще не замерзшие, но уже тяжелые и темные, сталкивались в тесном русле, заворачивались воронками и омутами. Казалось, река в немом отчаянии кипит и рвется, стараясь пробиться на волю из мрачной щели… Холодный предутренний ветер, прогонявший остатки ночного тумана, трепал нашу одежду и сердито мчался дальше…

Дома станка, неопределенными кучками раскиданные по каменной площадке, начинали просыпаться. Кое-где тянулся дымок, кое-где мерцали окна; высокий худой ямщик в рваном полушубке, зевая, провел в поводу пару лошадей к водопою и скоро стушевался в тени берегового спуска. Все было буднично и уныло.

— Что это вы ждете? — спросил я у старика.

— Да вот, внучку охота солнушко посмотреть, — ответил он и спросил в свою очередь: — Вы чьи? Российские?

— Да.

— Чернышовых там не знавали?

— Каких Чернышовых? Нет, не знавал.

— Где, поди, знать. Россия велика… Сказывают, генерал был…

Он помолчал, пожимаясь от холода, и, что-то обдумав, опять повернулся ко мне:

— Проезжий тут один сказывал: при царице Екатерине служил Захар Григорьевич Чернышов…

— Да, такой был…

Старик хотел спросить еще что-то, но в это время мальчик резко задвигался и тронул его за рукав…

Я невольно тоже взглянул на вершину утеса, стоявшего на нашей стороне, у поворота Лены…

До сих пор это место казалось каким-то темным жерлом, откуда асе еще продолжали выползать туманы. Теперь над ними, в вышине, на остроконечной вершине каменного утеса, внезапно как будто вспыхнула и засветилась верхушка сосны и нескольких уже обнаженных лиственниц. Прорвавшись откуда-то из-за гор противоположного берега, первый луч еще не взошедшего для нас солнца уже коснулся этого каменного выступа и группы деревьев, выросших в его расселинах. Над холодными синими тенями нашей щели они стояли, как будто в облаках, и тихо сияли, радуясь первой ласке утра.

Все мы молча смотрели на эту вершину, как будто боясь спугнуть торжественно-тихую радость одинокого камня и кучки лиственниц. Мальчик стоял неподвижно, держась за рукав деда. Его глаза были расширены, бледное лицо оживилось и засветилось восторгом. Между тем в вышине что-то опять дрогнуло, затрепетало, и другой утес, до сих пор утопавший в общей синеве угрюмого фона горы, загорелся, присоединившись к освещенной группе. Еще недавно безлично сливавшиеся с отдаленными склонами, теперь они смело выступили вперед, а их фон стал как будто еще отдаленнее, мглистее и темнее.

Мальчик опять дернул деда за рукав, и его лицо уже совершенно преобразилось. Глаза сверкали, губы улыбались, на бледно-желтых щеках, казалось, проступал румянец.

На противоположной стороне реки тоже произошла перемена. Горы все еще скрывали за собой взошедшее солнце, но небо над ними совсем посветлело, и очертания хребта рисовались резко и отчетливо, образуя между двумя вершинами значительную впадину. По темным еще склонам, обращенным к нам, сползали вниз струи молочно-белого тумана и как будто искали места потемнее и посырее… А вверху небо расцвечалось золотом, и ряды лиственниц на гребне выступали на светлом фоне отчетливыми фиолетовыми силуэтами. За ними, казалось, шевелится что-то — радостное, неугомонное и живое. В углублении от горы к горе проплыла легкая тучка, вся в огне, и исчезла за соседней вершиной. За ней другая, третья, целая стая… За горами совершалось что-то ликующее и радостное. Дно расселины все разгоралось. Казалось, солнце подымается с той стороны по склонам хребта, чтобы заглянуть сюда, в эту убогую щель, на эту темную реку, на эти сиротливые избушки, на старика с бледным мальчиком, ждавших его появления.

И вот оно появилось. Несколько ярко-золотистых лучей брызнули беспорядочно в глубине расселины между двумя горами, пробив отверстия в густой стене леса. Огненные искры посыпались пучками вниз, на темные пади и ущелья, вырывая из синего холодного сумрака то отдельное дерево, то верхушку сланцевого утеса, то небольшую горную полянку… Под ними все задвигалось и засуетилось. Группы деревьев, казалось, перебегали с места на место, скалы выступали вперед и опять тонули во мгле, полянки светились и гасли… Полосы тумана змеились внизу тревожнее и быстрее.

Потом на несколько мгновений засветилась даже темная река… Вспыхнули верхушки зыбких волн, бежавших к нашему берегу, засверкал береговой песок с черными пятнами ямщичьих лодок и группами людей и лошадей у водопоя. Косые лучи скользнули по убогим лачугам, отразились в слюдяных окнах, ласково коснулись бледного, восхищенного лица мальчика…

А в расселине между горами уже ясно продвигалась часть огненного солнечного круга, и на нашей стороне весь берег радовался и светился, сверкая, искрясь и переливаясь разноцветными слоями сланцевых пород и зеленью пушистых сосен…

Но это была лишь недолгая ласка утра. Еще несколько секунд, и дно долины опять стало холодно и сине. Река погасла и мчалась опять в своем темном русле, бешено крутя водоворотами, слюдяные окна померкли, тени подымались все выше, горы задернули недавнее разнообразие своих склонов одноцветною синею мглою. Еще несколько секунд горела на нашей стороне одинокая вершина, точно угасающий факел над темными туманами… Потом и она померкла. В расселине закрылись все отверстия, леса сомкнулись по-прежнему сплошной траурной каймой, и только два-три отсталые облачка продвигались над ними, обесцвеченные и холодные…

— Все, — сказал мальчик грустно. И подняв на деда свои печальные померкшие глаза, прибавил вопросительно: — Больше не будет?

— Не будет, чай, — ответил тот. — Сам ты видел: только край солнушка показался. Завтра уже пойдет низом.

— Кончал, брат! — крикнул возвращавшийся с реки ямщик. — Здравствуйте, дед со внуком!..

Повернувшись, я увидел, что у других избушек тоже кое-где виднелись зрители. Скрипели двери, ямщики уходили в избы, станок утопал опять в обесцвечивающем холодном тумане.

И это уже на долгие месяцы!.. Старик рассказал мне, что летом солнце ходит у них над вершинами, к осени оно опускается все ниже и скрывается за широким хребтом, бессильное уже подняться над его обрезом. Но затем точка восхода передвигается к югу, и тогда на несколько дней оно опять показывается по утрам в расселине между двумя горами. Сначала оно переходит от вершины к вершине, потом все ниже, наконец лишь на несколько мгновений золотые лучи сверкают на самом дне впадины. Это и было сегодня.

Нюйский станок прощался с солнцем на всю зиму. Ямщики, конечно, увидят его во время своих разъездов, но старики и дети не увидят до самой весны или, вернее, до лета…

Последние отблески исчезли… За горами был полный день, но внизу опять сгущался туман, склоны гор задернулись мутной одноцветной дымкой. Рассеянный свет просачивался из-за гор, холодный и неприветливый…

II

— Так вы, говорите, тоже из России? — спросил я у старика, когда мы опять вошли в избу и он поставил на стол небольшой, старенький самовар. Мальчик ушел за перегородку к проснувшейся сестре и стал забавлять ее. По временам оттуда слышался слабый детский смех, точно кто перекидывал кусочки стекла.

Старик поправил убогую скатертку и через некоторое время ответил как-то неохотно:

— Да… Что уж тут… Здесь родились, так и здешние. Они вот, дети, пожалуй что и не простого роду…

— Как фамилия? — спросил я.

— Да что!.. — опять так же вяло ответил он. — Авдеевы, скажем, фамилия. Да это так, просторечие. А настоящая им фамилия Чернышовы…

Он вдруг оставил скатерть и посмотрел на меня внимательным и заинтересованным взглядом.

— Вы, вот, про Чернышова Захара Григорьевича тоже, значит, читали. Генерал был?

— Да, был генерал при Екатерине. Только он не был сослан.

— Ну, не он, а видно, того же роду… При императоре Николае… При восшествии, что ли…

Он испытующе вглядывался в мое лицо, но я не мог ничего припомнить о Чернышове. Старик грустно покачал головой…

— Говорят: книгочей был. Умирал, все наказывал детям: главное дело за грамоту держитеся крепче…

Он помолчал и затем прибавил:

— Да что уж тут… Известное дело, — гиблое место… Дочь моя за внуком его была, за Евгениевым. Вот и пошли Авдеевы… Не живучи… Сам помер, мать померла, вон двое на руках остались… Я старый, они кволые… Мальчик вот припадочный… Так, видно, и изноем… Следу не останется…

Дверь отворилась, вошел ямщик, перекрестился на образ и сказал:

— Авдеев… Иди, проезжающих запиши… У старосты.

— Ладно!

— Вас разве тоже Авдеевым зовут? — спросил я.

— Да вот, поди-ты… И меня по ним: Авдеев да Авдеев… Когда-то люди были…

И старик, может быть единственный грамотей на Нюйском станке, взял под мышки истрепанную книгу и вышел.

Больше ничего я не мог узнать из области этой туманной генеалогии и вскоре покинул навсегда угрюмый Нюйский станок. Часа через два, повернув на другое плёсо, я увидел солнце прямо перед собою… Оно стояло невысоко, но все же заливало огненными блестками и берега, и воду… И его тихий, даже, пожалуй, печальный свет показался мне в эту минуту и ярким, и радостным.

III

Впоследствии, вернувшись в Россию, я старался узнать что-нибудь о ссыльной ветви чернышовского рода. Именем Захара Григорьевича Чернышова пестрят страницы екатерининской истории, но он никогда не был в ссылке. Однажды, дожидаясь парохода на волжской отмели, я услышал от рыбака песню о прусском плене русского доброго молодца, Чернышова Захара Григорьевича. Рыбак не знал, конечно, ничего об исторической личности, — но песня все-таки являлась отголоском действительного события. Во времена Пугачева удалой казак Чика принял на себя имя Захара Григорьевича Чернышова и прибавил в народной памяти к популярному имени опальную черту; другая песня говорит уже о темнице на волжском берегу, в городе Лыскове. Удалой добрый молодец, Чернышов Захар Григорьевич, скликает к себе бурлаков и низовую вольницу…

Вообще этому имени почему-то повезло в народной памяти, и среди загадочных личностей Сибири фамилия Чернышовых тоже мелькает довольно часто. Этим я и объяснял себе свою встречу на Нюйском станке; очевидно, действительное происхождение рода, быть может, ссыльного, потерялось, и старик бессознательно взял популярное имя… В его грустном тоне слышались правдивость и убеждение…

Совсем уже недавно, просматривая небольшую заметку о декабристах, я наткнулся на одно мало известное и мало упоминаемое имя тоже декабриста… «3.Г.Чернышова».

Тогда встреча на Нюйском станке всплыла опять в моей памяти и, казалось, осветилась новым светом: итак, — думал я, — старик Авдеев говорил правду.

Дальнейшие сведения, однако, разрушили эту определенность: декабрист Захар Григорьевич Чернышов вернулся в Россию, здесь женился и умер за границей.

Над генеалогией Авдеевых нависла опять туманная завеса… В обширной и угрюмой Сибири затерялось таким же образом немало жизней, и многие роды с вершин, освещенных солнцем, опускались навсегда в эти холодные низы, в ущелья и туманные долины… Выше Якутска, на берегу Лены, стоит утес, по которому змеится над пропастью узкая тропинка. В расселине скалы сохранились следы жилья. С этим местом связана трогательная легенда: здесь много лет жил какой-то ссыльный, прежде человек знатный, попавший в опалу. В Сибири он жил в разных местах и, наконец, поселился здесь, рядом с убогим поселком. Он сам рубил дрова и таскал воду. Однажды, когда он поднимался на гору с вязанкой дров, вверху на тропинке перед ним появилась знакомая фигура. Это была жена, разыскавшая его в этом ущелье. Ссыльный узнал ее, но от радости или испуга ему сделалось дурно: он покачнулся и упал в пропасть.

Я напрасно старался узнать имя этого человека и подробности этого события: равнодушная и холодная Сибирь плохо хранит эти сведения, и память об этой когда-то, может быть, яркой жизни и трагической смерти замирает отголосками неясной легенды, связанной уже только со скалой, но не с человеком…

Так же неясно и неопределенно происхождение мальчика, которого я встретил на Нюйском станке. Но когда мои воспоминания обращаются к Сибири, в моем воображении невольно встает эта темная щель, и быстрая река, и убогие лачуги станка, и последние отблески уходящего солнца, гаснущие в печальных глазах последнего потомка какого-то угасающего рода…

Фабрика смерти. Рассказ. Владимир Короленко

(Эскиз)

I

Я открыл как-то окно в своей комнате, в Чикаго, на Rhodes avenue. Комната быстро наполнилась особенным, тяжеловатым и чрезвычайно неприятным запахом.

— Заприте окно,— ветер от Stock-yard’а,— сказал мне Виктор Павлович, один из моих гостей-соотечественников.

— Это что такое? — спросил я.

— Как?.. Неужели вы еще не видели Сток-ярда? Напрасно: Пульмановский городок, где пьют кровь из людей, и Stock-yard, где убивают фабричным способом животных, — две great attractions {Знаменитые достопримечательности. (Ред.).} Чикаго даже и не в выставочное время. Разве вы не знаете, что на свиной туше основано все величие Чикаго?

Виктор Павлович был человек желчный и не мог решить в течение долгих странствований, — где хуже: у нас, или в Америке, или еще где-нибудь на белом свете… Мы решили в этот день вместо выставки отправиться маленькой компанией к Stock-yard’у.

Ехать пришлось долго, и я начал было сомневаться, возможно ли вправду влияние столь отдаленного учреждения на атмосферу моей комнаты на Rhodes avenue. Но вот вагон, повертывая из улицы в улицу, несет нас чем-то вроде предместья: дома ниже, шире площади, много дыма, больше грязи на неровных мостовых, кое-где деревянные тротуары, стоптанные и с провалившимися досками. Еще далее наш вагон бежит, неизвестно уже как выбирая свою дорогу, по целой сети рельсов, искрестивших широкие площади и улицы, точно паутина.

Мы останавливаемся… Поперек нашего пути идет поезд, весь нагруженный скотом. Головы, головы, головы… Быки солидно смотрят на суетливую картину грязного города, сменившую для них простор родных прерий. В другом месте глупо толкутся овцы… Свиньи нервно возятся и обнаруживают беспокойство… Вагоны, вагоны, еще вагоны, без конца… Начинает накрапывать дождик, с утра уже разводящий на улицах тонкую, липкую грязь.

Последний вагон прошел, обвеяв нас полосой острого скотского запаха. Мы трогаемся далее… Дождик сильнее, грязь гуще, небо застилает каким-то особенным дымом, тяжелым и вязким. Вагон то и дело подпрыгивает на стыках. Три степных пастуха, в кожаных одеждах, покачиваясь на высоких седлах, тихонько едут под дождем и ведут о чем-то спокойную беседу. Они, вероятно, сдали уже свои партии. Теперь, может быть, считают барыши и с удовольствием думают о чистом воздухе и просторе прерий, где на зеленой траве пятнами бродят стада…

Чувствуется близость бойни. Сырой воздух пропитан угнетающим запахом, тем самым, от которого пришлось закрывать окна за несколько верст отсюда.

— Stock-yard! — выкрикивает кондуктор…

Перед нами целый городок сумрачно-муругих зданий с широкими дворами, обвеянных клубами пара и дыма… Грязно, сурово и уныло. Stock-yard неряшлив, серьезен и несколько циничен. Он грязен, некрасив, он нехорошо пахнет, и порой гости Чикаго, съехавшиеся со всего мира на его выставку, вынуждены затыкать носы… Что делать! Городу приходится выносить эти неприятные черты в характере Stock-yard’a: ведь город сделал блестящую карьеру, он может принимать, у себя блестящее общество, главным образом, благодаря своему некрасивому дедушке, Сток-ярду… А дедушка не торопится скидать для гостей грязный халат…

Мы пробираемся по плохим мосткам между паутиною рельсов; на широком дворе — грязные загородки, ограждающие еще более грязные загоны, затоптанные пригоняемой скотиной… Множество лошадей коу-бойсов, с оригинальными седлами, стоят у этих загородок. Это — все пастухи, быть может еще сегодня пригнавшие табуны или приехавшие с ними в поездах. Скот — частию в загородках, частию же в огромных зданиях, мимо которых мы проходим. Я заглядываю в запотелое, грязное окно: коровы тупо и равнодушно пережевывают жвачку; в другом месте овцы сбились в кучу, как будто над ними носится ощущение смерти. Их уже не кормят, потому что дело идет здесь быстро, и пока cow-boy получает расчет и садится на коня, чтобы двинуться в обратный путь, — его стадо уже выходит с другого конца Stock-yard’a в виде туш, полстей и консервов… Скотская смерть густо нависла всюду; ею насыщена атмосфера, и я положительно уверен, что видел смертельную тоску в глазах этих сотен и тысяч живых существ, сбитых в кучу и ожидающих своего часа.

Stock-yard охотно принимает любопытных посетителей. Мы входим в дверь office’a {Бюро. (Ред.).} и становимся на площадку щегольского лифта, и в несколько секунд мы уже наверху, в конторе. Не успели мы даже объяснить нашего желания, как навстречу нам вышел изящно одетый джентльмен и привычными движениями автомата роздал всем прибывшим по карточке. На моей карточке было напечатано:

Армор, Свифт и КR, год 1892.
Число убитого рогатого скота — 1.189.498
» убитых свиней — 1.134.692
» » овец — 1.013.527

И т. д. Общая цифра — девяносто миллионов голов.

Затем Свифт и КR считают нелишним сообщить для сведения посетителей, что по плану города Чикаго их здания занимают 40 акров земли. Поверхность всех полов в этих зданиях 60 акров, крыши 29 акров…

И это лишь одна из компаний Сток-ярда, который весь состоит из таких же учреждений…

Джентльмен попросил нас присесть, а сам ушел в контору, где множество молодых людей и девушек считали что-то и щелкали клавишами ремингтоновских машин… Вероятно, он внес нас в свою статистику посетителей. Весь воздух конторы был заполнен этим щелканием и жужжанием… Девяносто миллионов голов, — думалось невольно, — каждый из этих звуков отмечает одну смерть из числа этих девяносто миллионов… Характерная бухгалтерия Сток-ярда!

II

Через минуту мальчик в ливрее Свифта и КR явился за нами. Он только что отпустил такую же партию посетителей и теперь привычным жестом пригласил нас за собой… Рядом со мной в приемной сидела дама, державшая за руку девочку лет пяти. Она тоже взяла карточку с извещением о том, сколько Свифт и КR убили голов в 1892 году, но я думал сначала, что это недоразумение: дама, вероятно, пришла навестить кого-нибудь в конторе. Однако оказалось через минуту, что мы стоим рядом с этой дамой и с этой девочкой на галерее-помосте, висящем над обширною бойней.

Свет проникает сюда с двух сторон. Рассеянные лучи бродят и скользят в воздухе, точно на картинах фламандских мастеров, изображающих мирные сцены большого скотного двора. Только здесь совсем не идиллия… Внизу под нами вдоль всего здания тянутся ряды стойл. Их много. В эту минуту все они открыты, и в них, точно по команде, неохотно, но с тупою покорностью входят рядами огромные красавцы быки с крутыми рогами. Стойла задвигаются загородками, и стук этих загородок сливается в один продолжительный треск, проносящийся из конца в конец огромного помещения… Потом короткая тишина… На узеньком помосте, вдоль стойл, над каждым быком стоит по человеку… Когда стойла задвинуты, ряд железных молотов на длинных рукоятках разом поднимаются в воздухе… И вдруг стук грузных тупых ударов проносится по всему зданию, сливаясь в частую, короткую, глухую дробь…

Дело редко кончается с одного удара… Я вижу, что ближайший от меня бык упал на колени, полежал, потом поднялся и стал мотать рогатой головой, как будто отгоняя какое-то назойливое насекомое. А молот уже опять подымается над его головой…

Бык не видит… Мы сверху видим и ждем…

Дама стоит в двух шагах от меня, красиво облокотившись на перила, а ближе пятилетняя девочка просовывает личико в промежутки перил и с бессознательной детски недоумелой жадностью приглядывается к непонятному еще зрелищу смерти.

— Так и надо, — говорит Виктор Павлович. — Янки народ последовательный. Они не отворачиваются от того, что делают…

III

Первый акт кончен. Юный джентльмен в ливрее приглашает нас далее… Каждой партии посетителей показывается вся операция над партией введенных при них животных. Дама с девочкой и несколько мужчин пошли за провожатым, но мы все, кучка русских, как будто по уговору, свернули к выходу, откуда спускались рабочие. Это — задний ход Сток-ярда. Грязная площадка, грязный лифт, сам похожий на стойла. Блоки скрипят, пол качается и задевает за стенки, все сооружение кряхтит, стучит и встряхивается при остановке. Это далеко не похоже на щегольской лифт, которым любезные гг. Свифт и КR вводят своих посетителей с парадного хода. Но… мы сами отступили от программы…

Мы опять на дворе, под мелким дождем, среди грязных зданий… Мутный дождь разводит какое-то месиво на грязной земле, и грязные люди в тяжелых сапогах выпускают грязный дым из трубок в грязный, насыщенный жирными испарениями воздух.

Очутившись на панели, мы с недоумением посмотрели друг на друга: как это случилось, что мы вдруг очутились здесь, точно нас выкинула посторонняя сила, тогда как мы не осмотрели еще и десятой доли того, что нам готовы показать Армор, Свифт и КR.

— Российское слабодушие, — сказал желчный Виктор Павлович. — Кушать бычка можно, а смотреть, как его убивают, мы не согласны… Природный аристократизм и лицемерие чувства… По мне так вот, как эта американка, — привела ребенка и показала… вот, милая, что для тебя готовят эти добрые дяди… Это умнее и честнее. Нет, господа, пойдем уж далее…

IV

Мы были рядом с входом в другое здание… К нему по рельсам подкатился вагон, и огромное стадо свиней, подгоняемых палками, высыпало на широкий помост, который вел кверху. Это очень остроумно: живая свинья должна доставить себя наверх, а уже оттуда ее с комфортом спустят вниз через разные отделения. Мы посмотрели на этот поток живых существ, идущих в жерло смерти, и еще раз вошли внутрь здания по скользкому коридору, на скользкую лестницу.

Мы в коридоре второго этажа. Мимо нас быстро прокатываются тачки с потрохами, десятки, сотни, без остановки. Приходится сторониться, но посторониться некуда: стены облипли, с потолков каплет что-то, стоящее на полу клейкой грязью. Здесь еще грязнее, чем на бойне быков. Может быть, можно было бы при таких оборотах сделать все это чище и приличнее… Но гг. Армор и Свифт не думают придавать более привлекательный вид своему доходному делу.

Еще лестница. Атмосфера еще тяжелее, люди полуобнаженные. Мне кажется, что я прямо осязаю этот воздух, плотный от густых осадков крови и жира. В нем ходит теплый пар, что-то глухо шумит, откуда-то несется заглушённый стенами визг… Окрик сзади… Мы сторонимся: это с конца коридора в клубах тумана несутся свиные туши, подвязанные за ноги к рельсам под потолком; они скользят мимо нас, уже ободранными от шерсти… не более пяти минут назад все это еще жило, барахталось и страдало. Навстречу им открываются с грохотом и визгом железные дверки… Клубы горячего пара вырываются из печей, и туши одна за другой опускаются туда по рельсам. Пока они спустятся в следующий этаж, горячий пар обожжет на них остатки шерсти… На потолок, на стены садятся жирные осадки, и среди тяжелой мглы, как привидения, несутся по коридору новые ряды белых туш…

Еще поворот, еще подъем. Что-то клокочет. Тесно, суета, визг сильнее… Люди почти совсем голые, с скользкими, неприятно белыми телами; один из них указывает почти вертикальную лесенку, всю облипшую грязью. Мы всходим по ней и оказываемся в главном отделении. Дальше идти уже некуда: те самые свиньи, которых мы видели у входа, теперь поднялись к своему последнему этапу. Толкаясь, упираясь, визжа, они всходят на верхнюю площадку. Их подгоняют ударами дубин, и меня поражает необыкновенная жестокость этих ударов. Как будто в самом положении «обреченных» есть что-то, пробуждающее по отношению к ним инстинкты жестокости в душах людей… Животные мечутся, жмутся друг к дружке и визгливо, пронзительно жалуются… Напрасно. В самой свалке, наверху подъема стоят два человека, очень ловко накидывающие петли на правую заднюю ногу животного. Минута — веревка натягивается, животное опрокидывается, виснет в воздухе, нервно визжит, а блок, к которому привязана его нога, начинает тихо скатываться вниз вправо и влево, по наклонным рельсам, проведенным под потолком коридоров. Наклон очень незначителен. Механизм передвижения рассчитан на эти судорожные вздрагивания…

А вот и главные герои Сток-ярда…

Невдалеке от подъема, почти голый, весь скользкий, белотелый и равнодушный, стоит человек с узким ножом в руке. Когда животное прокатывается мимо него, он делает привычное движение сверху вниз. Визг, предсмертное хрипение, волна алой крови из разреза… А блок катитея по рельсу далее, и к полуголому человеку неотвратимо подвигается другое животное… Вся работа этого человека состоит лишь в одном этом движении ножа сверху вниз. От пяти до десяти секунд — на одну жизнь, шесть жизней в минуту, тридцать шесть в час, триста шестьдесят в десять часов, а на бойнях работают по двенадцати и тринадцати часов… Рабочие на бойнях — самые неразвитые и тупые из всех рабочих: они еще не участвуют в союзах и не умеют отстаивать свои интересы. Около пятисот убийств в день, пятнадцать тысяч в месяц, и в этом вся жизнь полуголого человека с ножом…

Я с некоторым ужасом смотрел на этого мастера смерти… А он, полыснув по горлу очередную жертву, нашел еще время в промежутке толкнуть меня локтем и быстро подставить руку. Я торопливо вынул монету и сунул ему. И тут же подумал: за что?.. Мне представилось невольно, что если бы по ошибке моя нога запуталась в петлю, и я подкатился бы к нему по рельсу, — едва ли он остановил бы из-за этого привычное движение привычной руки.

В нескольких шагах от этого места веревка блока внезапно ослабляется, животное, еще бьющееся в судороге, попадает в резервуар с грязно-кровавым кипятком… Не проходит и полминуты, как оно уже ошпарено, ободрано на вертящемся железном зубчатом барабане, опять поднято на блок и тихо катится по коридору вниз к паровой печи… Визг, клокотанье, шипение, стук… И обнаженные люди среди скользких стен, на залитом кровью полу, в липком воздухе продолжают работу смерти…

Когда мы сошли вниз, к выходу, то на тачках мимо нас катились шары белого жира, груды совершенно готовых окороков… и коробки, коробки, коробки… Армор и Свифт работают отчетливо и быстро. Очень вероятно, что это, в закупоренных н запаянных жестяных коробках, уходили те самые животные, которые вошли сюда одновременно с нами.

V

На этот раз с нас было довольно: мы видели главное, и мне казалось, что я знаю остальное: бык умирает спокойно и тупо, но величаво, — и только в глазах видна тоска глубокая и сознательная. Овца валится безропотно и глупо, свинья нервничает, мечется и проклинает судьбу… А фабрика работает без остановки, и целые поезда кидают сюда все новые и новые тысячи жертв…

Мы торопливо выбрались из Сток-ярда, торопливо миновали загоны и хлевы, прошли мимо коновязей, с оседланными лошадьми cow-boys’ов… Умные животные стояли задумчиво и смирно. Понимают ли они, в каком соседстве находятся, содрогается ли сердце животного от сочувственного ужаса… Наверное понимают… Кучка пастухов вышла из какой-то конторы и сели в седла. Лошади внезапно оживились и как-то особенно нервно побежали прочь, вздрагивая и отряхаясь…

Stock-yard остался назади, застилаясь пеленой своей мглы, пара и дыма; вагон опять громыхал на стыках, то и дело останавливаясь, чтобы пропустить поезда, из которых опять тупо глядели овцы, быки, коровы.

Уже далеко на длинной улице, все еще пронизываемой то и дело веянием Stock-yard’a, нас обогнал щегольской возок-ящик, на котором по красному полю белыми буквами стояла надпись Armor, Swift и КR, а затем следовало длинное перечисление предметов производства. Я посмотрел на этот красивый фургончик с неприятным чувством… С таким невольным содроганием мы встречаем в толпе иное приличное, но почему-то зловещее лицо… Фургончик ожидал вместе с нами, пока пройдет новый поезд, — и мне казалось, что это соседство наносит мне какое-то личное оскорбление. Я вздохнул с облегчением, когда последний поезд прошел, и щегольская тележка с белыми буквами по красному полю быстро умчалась, утопая в тумане.

— О чем это вы задумались? — спросил у меня Виктор Павлович…

— Фабрика смерти! — сказал я, формулируя свои впечатления от Сток-ярда.

— Да, фабрика… И все итоги подведены! Общая цифра — девяносто миллионов в год. Заметили вы этих молодцов? Замечательные психологи!

— Кто это?

— А эти рабочие-бойцы… Здесь уже нигде не дают на чай, даже ресторанной прислуге. Обидятся… А эти молодцы собирают дань со всех приходящих… Знает, каналья, что ему стоит толкнуть тебя локтем, и рука невольно лезет в карман за деньгами. Вот вы… За что вы ему дали десять центов?

— Чорт его знает, в самом деле, за что я ему дал десять центов?

— Да, просто, вы его боялись и питали к нему отвращение. Это как раз то чувство, которое можно питать к сообщнику давно забытого преступления… Вы живете спокойною жизнью уважаемого джентльмена. И вдруг он является и уверенно протягивает вам руку: пожалуйте нечто старому товарищу, сэр… Ведь это я оказываю вам маленькие услуги…

— Вы вегетарианец? — спросил я.

— Такой же, как и вы! Впрочем, в данную минуту… Пожалуй — да. Армор и Свифт хоть на время делают людей вегетарианцами…

— А потом?..

— Я взялся быть вашим гидом только по Сток-ярду… Вот мы и вышли… А дальше… Спросите лучше у Егорова… Он все это знает…

Егоров сидел на скамье вагона, задумавшись, и не слышал нашего разговора, но теперь он вдруг отряхнулся и сказал:

— Я вспоминал, как у нас в деревне били свинью… Это было целое событие. Батюшка с матушкой долго совещались, потом решили, что, по хозяйственным соображениям, пора убить «любимого» борова. Мы все его загоняли с помощью деревенских ребят, и это было очень весело. Боров визжал и долго бегал от нас по двору и огороду… Потом его растянули на зеленой траве, над речкой. Остального мы, ребята, не видели…

— Необыкновенно поэтично, — сказал Виктор Павлович.

— Все-таки лучше, чем то, что мы видели сейчас.

Егоров был романтик, ненавидел городскую жизнь и фабрики. Мечтал о работе на ферме, а пока перебивался в какой-то конторе.

— Разумеется, — насмешливо сказал Виктор Павлович.— Вот индейцы привязывают пленника к дереву, резвая молодежь упражняется на нем в меткости ударов томагаука, а юные девы поощряют наиболее удачные удары… Это длится целый день… и так это хорошо описано у Майн-Рида, что порой не прочь и сам испытать эту поэзию… Однако по зрелом размышлении я лично предпочел бы погибнуть от цивилизованного шаспо, а еще приятнее от пушечного ядра… Армор и Свифт кончают сразу… и это лучше… Думаю, что всякая благоразумная свинья разделяет мое мнение.

Виктор Павлович впадал в обычный сплин, становился неприятен и циничен…

— И все-таки это ужасно,— сказал задумчиво Егоров…

— Да, как всякая последовательность. Нет ни цветочков, ни лужайки, ни речки, — все просто, откровенно и всему подведены итоги… Однако мы приехали… Поблагодарите меня за доставленное удовольствие. А впрочем не взыщите…

VI

На следующий день выставка развлекла и рассеяла мои воспоминания о Stock-yard’e. Однако когда в обычный час я пришел в ресторан, и миловидная Лиззи, ирландка, взявшая меня, чужестранца, под свое покровительство, принесла мне обычную порцию ростбифа, — я увидел, что решительно не в состоянии к нему прикоснуться.

— Вы здоровы, сэр? — спросила Лиззи, вглядываясь в мое лицо, на котором, вероятно, слишком явственно выступило мое ощущение.

— Я здоров, Лиззи, но я желал бы лучше получить кукурузы, картофеля и апельсин.

Это продолжалось что-то около недели…