Поиск

Рассказ Житкова

Храбрость Рассказ Бориса Житкова

Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать"...

И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" - одно слово - "ляш". И верно, думал я: трусость приводит к подлости.

Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.

Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда... я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:

- Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.

А он:

- Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.

- Да тут тебе по шею.

- Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.

А когда он портки оттирал песком, я спросил:

- А как же выси-то не боишься?

- По привычке.

А поначалу, сказал, что страховито было.

Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.

Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.

Я думал: вот лев - ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес - этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:

- А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?

- Дурак он прыгать, - говорю.

- А чего ж он не дурак на полк один идти?

Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он - бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.

Вот про это "зря" я увидал целую картину.

Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался "союз русского народа"... казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что - на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь - идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился - остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.

В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: "Идет..." Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. "И Левка будет". А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела - еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.

У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом... Все равно найдут. Стрельба на улицах... Военный суд. Виселица.

Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило - открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.

Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь - как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.

Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.

Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ - шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.

Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет - тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги - поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер - и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.

Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород - это раз, так что поддает силы пожару. А второе - она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет - и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту - пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение - на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали - рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.

На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.

А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит - прямо торцем в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем.

Но вы скажете: "Что большие дела - война да море. А вот на улице".

Да, на улице, на каждой почти улице есть свой Иван. Был и в нашем переулке такой клевый парень, кому все не под шапку. Никому не уважит. Лезет, хоть на кого. Просто, скажете, смелый, и все тут. Нет, не все. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступи - пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего - как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И все его положенье героя и "Ивана" повисло на волоске. И он уж кричит через дорогу:

- Эй, ты что смотришь?

(А тот и не смотрит.)

- В рыло давно не заезжали тебе, видать. - И шагает через улицу. Все глядят, как наш-то его.

И прохожему не до того, чтоб в каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай вперед, как рыло держать.

А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днем его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос:

- Ты сколько можешь осьминых заклепок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть - не видный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает - мне в три не кончить. Вота что!

Потом через месяц слышу - он на ребят покрикивает:

- А вы что? Все бузу трете? Чего к человеку пристали! Человек в баню идет.

А раньше самое первое дело: задраться с таким и чтоб белье в грязь разлетелось.

Вышел из "Иванов", в другом его жизнь, в другом честь - не в улице, в заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъему, ни духу лезть на здорового дядю - улице свою храбрость показывать. Вылетела прежняя подпорка его духа.

А вот еще: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днем-то его далеко обходил. Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая через кладбище. Она ему:

- Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только ой! темно уж.

- А ты боишься, что ли?

- С вами-то мне нигде не страшно.

Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил:

- Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мертвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест.

Девчонка к нему жалась, он ее все по головке гладил.

Ну, а потом? Потом снова обходил.

На девочкино доверие оперся его дух.

 

Роман Маркиза Рассказ Бориса Житкова

Все это я видел своими глазами у себя в сенях и в огороде. Этому уже пятнадцать лет, но забыть не могу.

В сенях над цементным полом я укрепил в углу полку. От стены к стене. На нее по вечерам взлетал мой петух Маркиз и садился рядом с курицей Варькой.

Маркиз был большой, как индюк, черный и блестящий, как китайский лак. Он разжирел за зиму у меня на коленях в ожидании кур. Я клал на него книгу и читал. Мне часто казалось, что гребень у него не природный, -- я щупал его рукой, -- до того правильный и стойкий: рубиновая корона.

Варьку я принес с базара в мешке. Она была маленькая, белая, как фарфоровая. Она встряхнулась, закудахтала оголтелым бабьим голосом и бросилась на двор.

Маркиз вмиг расправился, как будто в нем раскрылась пружина. Он поднял голову. И вспыхнул глаз. И вдруг он, вытянув шею, пустился вон из комнаты.

Когда я вышел на крыльцо, Маркиз уж топал около Варьки, напружинивал черное крыло, скреб им землю -- вот искры посыплются. Потом проходил мимо с ярой важностью взад и вперед. Варька клевала, не глядела, по-хозяйски швыряла ногами землю, растопырясь, кидала назад.

К вечеру она ходила королевой. Маркиз, как граблями, разгребал когтями землю, звал к червячку: "Кок, кок". Я кинул горсть кукурузы. Маркиз стерег, Варька глотала. Он не взял ни одного зерна.

Так прошло три дня. И я принес рябую, вихрастую курицу -- Мотьку. Варька бросилась на нее. Эта королева кудахтала на нее, как торговка. Мне казалось, что я понимаю каждое куриное слово. Мотька отбежала, паслась на задворках. Но Варька разбегалась и прямо неприлично хлопала крыльями на бегу и клевала Мотьку в голову, в спину, в хвост. Днем я видел, как они уже дрались. И Мотька отклевывалась. Обе подскакивали, как петухи. Но тут Маркиз, выпятив грудь, проходил между ними: авторитетно и категорически.

Настал вечер -- и вот что я увидал.

Они теперь, трое, сидели на насесте. Двери в сени были настежь, и моя лампа освещала всех троих -- Варьку, Мотьку и Маркиза посредине. Варька потопталась на насесте, привстала и клюнула Маркиза в сережку, в белую сережку, что висели у него с обеих сторон, как у всех Миноров. Маркиз не шевельнулся. Варька изловчилась и еще раз с яростью долбанула мужа в голову клювом. Так, что стукнуло. Маркиз клюнул в голову Мотьку. Мотька приникла. Варька опять привстала и снова ударила Маркиза. Она долбанула сразу три раза подряд. Маркиз опять стукнул Мотьку. Я не верил глазам. Это повторилось еще два раза. Я вышел в сени и посадил Мотьку хвостом вперед. Минута как будто прошла спокойно. Но Варька снова поднялась. Она коротко кудахтнула и клюнула Маркиза.

Маркиз завернул шею и лениво, по-нарочному, стукнул Варьку в крыло, как по картонке. Варька, видно, не могла этого стерпеть. Она совсем встала на насесте, она балансировала крыльями, чтобы дотянуться до белой серьги. Она была в бешенстве. Она со всей мочи стукнула клювом. И в тот же миг Маркиз долбанул ее в голову, и она шлепнулась на цемент. Она сидела на цементе как была: с растопыренными крыльями, приоткрыв клюв, и смотрела вверх на Маркиза. Варька встала, встряхнулась, сделала два досадливых шага по полу. И вдруг подлетела и села на место. Маркиз, уже вобрав шею в плечи, устроился на ночлег.

Я повернул Мотьку головой вперед.

Назавтра куры не дрались, клевали рядом, и Маркиз копал обеим жучков и червей.

И вот раз ранним утром я скручивал у окна папироску и глядел в мой огород. Только что пробилась морковка. И вдруг на плетне -- Маркиз. Он никогда этого не смел, -- может быть, потому, что его дамы не могли одолеть барьера. Я хотел зашикать на петуха, но он уж слетел вниз: он торопливыми, устремленными шагами топчет редиску и укроп. Куда? Что увидел? И тут я заметил серую птицу. Она рылась на грядке в конце огорода и подняла голову на Маркиза.

Это была куропатка. Какой маленькой, какой субтильной и кокетливой она казалась в сравнении с курами! Я думал -- сейчас вспорхнет. Нет, она только оглянулась на петуха и продолжала клевать. Я замер и смотрел.

Маркиз козырем прошелся мимо иностранки, напряг крыло, боднул гребнем воздух. Он взрыл ногами, изуродовал грядку. Летели комья, ростки. Он говорил: "Кок, кок", угощал. Она клевала щепливо маленькой серой головкой. Маркиз рыл наотмашь всю почву вокруг, не глядя, он рыл, как впору только собаке, и глядел, как не спеша клевала серая курочка. А по ту сторону плетня с клохтаньем подбегали Варька и Мотька, стараясь взобраться наверх. Кудахтали взъяренными голосами. Взлетели. Мотька. Вот и Варька. Захлопали глупыми крыльями, слетели вниз, бегут, вытянув шеи, вразвалку, напролом. Уж близко. И вдруг куропатка поднялась, полетела в воздух, быстро махая крыльями.

Маркиз, приспустив крылья, глядел, как скрывалась в воздухе фея.

Он крикнул коротко, будто ему подсекли голос.

Я схватил грабли и пошел чинить мои гряды.

 

Пекарня Рассказ Бориса Житкова

Как-то раз на пирушке у товарища, меня обидели, хозяин не заступился, я хлопнул дверью и вышел не попрощавшись.

Это было как раз недели через две после того, как ушли от нас красные и в город ввалились белые.

Дело было в слободке. Места я не знал и злыми шагами пошел наугад вдоль забора. Но забор кончился, и скользкая, мокрая дорога пошла под гору. Я очутился в овраге. Наверху, на той же стороне, мутными зубьями чернели лачуги. Я стал карабкаться вверх по липкой грязи, но пьяная лень одолела - я лег на мокрый откос и решил ждать до утра.

Я уже стал засыпать, как вдруг почувствовал, что на мою мокрую кепку хлынула волна не то песку, не то какого-то зерна. Я насторожился. Волна повторилась. Я схватил рукой: не зерно, не песок, а сухая земля. Я привстал и глянул наверх: две человеческие фигуры маячили на краю оврага. Теперь я ясно увидел, как они вывернули мешок. Сухая земля снова докатилась до меня. Хмель соскочил с меня. Все Пинкертоны, которых я читал, вихрем закружились в голове. Я обрадовался, что не крикнул.

Я шепотом сказал себе:

- Федя, не зевай шанс, здесь тайна. Ты один, без помощников, откроешь ее.

Я взял горсть этой земли и сунул в карман. Шерлок Холмс, пожалуй, тоже не прозевал бы.

Наверху фигуры исчезли. Я встал на четвереньки и кошкой пополз наверх. Я осторожно огляделся. Передо мной был поломанный забор. Наверное, они ушли туда. Я боялся переступить: во дворе, наверное, собака. Я воровски обошел двор и оказался на улице. Направо я увидал пароконный фургон и трех человек около него. Яркий свет из отворенной двери освещал всю группу. Я прислушался: они говорили не по-русски, а на каком-то кавказском наречии. "Теперь осторожность и храбрость: надо пройти мимо них и заметить лица".

Пьяной походкой я прошел по мосткам, я был весь в грязи, и меня легко было принять за гуляку. Я поматывал головой. На фургоне я успел прочесть: "Пекарня Тер-Атунянц". Я осторожно мазнул глазами по лицам - так и есть, бородатые кавказские лица. Один высокий, кривой: левого глаза нет. В освещенную дверь я увидел внутренность обыкновенной булочной.

"Тьфу, кажется, я зря пинкертонил! Обычное дело: всегда по ночам разносят хлеб в булочные. Пожалуй, они не сыпали землю".

Я прошел еще десять шагов и пьяно прислонился к забору. Кавказцы замолкли.

Боком глаза я следил за ними из темноты. Вдруг высокий повернулся и пошел ко мне по мосткам. Он стал вплотную против меня, чиркнул спичку и поднес к моему лицу. Признаюсь, душа сползла у меня в пятки. Я, как мог, распустил губы и сопел носом.

- Кто такой? - сказал кавказец и опять чиркнул спичку.

Я приоткрыл глаза. Лицо его показалось мне страшным: будто дуло из кустов, глядел из-под брови его единственный глаз. Он что-то крикнул своим, и те двое затопали ко мне по мосткам.

- Ты здешний, слободский?

- Нет, - просопел я и помотал головой.

Но двое взяли меня за руки, а третий стал шарить по карманам. Он нащупал землю, захватил ее в горсть, что-то крикнул своим, и меня повели в булочную. На свету они рассматривали землю, а косой крепко держал меня за руку. Немилым глазом смотрели они на меня.

- Городской, говоришь? - сказал кривой. - Заблудился? Подвезем.

Вот мы въехали в город, замелькали уличные фонари. Из фургона я увидал собор. Вот Государственный банк, и часовой у фонаря. Вот свернули в переулок, и фургон стал. Меня под руки ввели в пекарню; крепко пахнуло свежим хлебом. Ранние покупатели толклись у прилавка. Мои провожатые весело гоготали. И вот я уже в задней комнате: голые лавки по стенам, деревянный стол, счетная книга и тусклая электрическая лампочка с потолка. Кроме тех двух, что меня привели, появилось еще двое. Кривой начал допрос:

- Зачем землю брал?

Я сказал, что взял землю спьяна, наобум, и сейчас же стал говорить про себя. Сказал, что я дорожный мастер, что сейчас я без места, что кавказцев люблю, потому что работал на Кавказе, делали тоннель.

- Это вам не хлеб печь! Это, знаете, с одной стороны гору копают, а с другой - им навстречу. Одни других не видят, а надо, чтобы сошлись.

Я уже развалился, размахивая руками, слюнил палец и чертил на столе.

- Гора каменная, работа трудная, а вдруг попадут мимо, не сойдется - миллионы пропали. Инженер ночей не спал. Вот пришло время, вбегает инженер, бледный, вот как эта стенка. Что, спрашивает, не слышно? Нет, говорим, не слыхать. Ничего не сказал и убежал. Убежал и застрелился. А через полчаса мы через дырочку уже прикуривали у тех, что с той стороны. И весь тоннель сошелся, будто кто гору буравом просверлил. Это вам не калачи в печку сажать.

Я глядел на них, как они слушали. У всех глаза блестят, по коленкам себя стукают, повеселели. Вижу: моя взяла. Я поднялся.

- Так вот то-то, - говорю. - Дайте мне теперь закурить, и я пошел, а то, гляди, уж день на дворе.

Но кривой взял меня за руку и придавил к лавке.

- Ты сиди, никуда отсюда не пойдешь... Хочешь быть живым, месяц будешь у нас работать.

Я посмотрел на всех, все серьезно глядят.

- Бросьте, - говорю, - шутки шутить. Уж седьмой час, наверное.

Смотрю, один, маленький, против меня на лавке сидит и из-под полы кинжал показывает. Новенький, блестящий. То на меня глянет, то на кинжал. Я последний раз попробовал.

- Да вы что, в самом деле? - сказал я. - Это же...

И тут я заплакал. Они молчат. Я бросил плакать.

Тогда кривой стукнул ладошкой об стол, как камнем кинул.

- Плакать еще потом будешь. Слушай дело. - И тут он рассказал мне в чем дело.

Они сняли пекарню. Для вида пекут хлеб, а сами ведут подкоп наискосок под улицей в Государственный банк, в самую главную кладовую. Значит, роют тоннель. Ты, мол, тоннельный мастер, ты нам нужный человек, и вот мы тебе доставим все, что надо, веди нашу работу. Времени у нас осталось две недели. До того времени ты из тоннеля не выйдешь, а если в кладовую тоннеля не потрафишь, тогда в этом тоннеле тебя и закопаем.

Я спрашиваю:

- Живого?

А они смеются.

- Что ж, - говорят, - можно и живого, тебе от этого пользы мало будет. Понял? - спрашивают.

Я подумал: "Куда ж я это попал? Что за люди? Ну, Федя, влопался ты! Страшные это люди".

А они в полу открыли люк. Там у них в полу отделан ход и целая горенка с электрическим освещением. Хороший стол. Вижу, на нем два плана. Но мне уж было не до того. Голова у меня с похмелья гудела, как завод. Я искал глазами, где прилечь. Около стены было пригорожено что-то вроде нар. Я повалился на постель в надежде, что проснусь и все окажется смешной шуткой. Только кинжал все поблескивал в памяти и не давал покоя. Однако заснул я довольно скоро.

Когда я проснулся, двое кавказцев спорили за столом. Я смотрел на них прищуренными глазами. Пусть думают, что сплю. Один был молодой, с бритым подбородком. Другой был в бороде с проседью. Он поминутно снимал пенсне и стукал им по чертежу. Пенсне меня успокоило.

Они спорили во весь голос. Я сел на койке и крякнул. Оба сейчас же смолкли и обернулись ко мне. Седоватый сейчас же подскочил к койке и быстро заговорил:

- Кушать хочешь? Чай пить хочешь? Вина немножко хочешь? Курить хочешь? Скажи, чего хочешь.

Он очень ласково смотрел на меня. Молодой так и держал руку в волосах и черными глазами навыкате пристально меня разглядывал. Седоватый прошел в глубь комнаты - там чернел проход в рост человека, с метр в поперечнике.

- А как тут вас звать? - спросил я молодого.

- А зови как хочешь. Скажи как хочешь. Мы запомним.

Он совсем чисто говорил по-русски.

- Ну, зови его "Старичок", а меня - "Земляк".

Он засмеялся. Я глаза раскрыл с перепугу. Мне показалось, что во рту у него вдвое больше зубов, чем обычно бывает у людей. Будто весь рот зубами усажен. Белые и крепкие, как камень.

"Если такой укусит..." - подумал я, но не додумал.

Земляку, видно, не терпелось.

- Слушай, мастер. Иди сюда, - и он нетерпеливо хлопал рукой по плану. - Скажи, пожалуйста, - говорил он, - вот улица. Вот видишь: трамвай. Вот здесь, видишь: красным - это наш подкоп. Вот тут канализация. А вот тут какие-то кишки протянуты - должно быть, освещение.

- Постой, - сказал я. - Почему ты знаешь, что ваш ход идет так?

- Как почему? Компас. Вот север, - он показал на верх плана. - Вон видишь стрелку? Там начерчено, где север. Ты же знаешь, как на планах? Ты же мастер.

- Что ж, - сказал я, - вы прочертили прямую от пекарни до банка. По ней ведете подкоп. Направление держите по компасу. И думаете попасть как раз в кладовую, когда пройдете эти сто сорок саженей по плану. И думаете, как гвоздь вобьете?

- А что, нет? И вобьем, - сказал Земляк и со всей силой ударил кулаком в грудь. Хорошо еще, что в свою, а не в мою.

- Ух, какой ты умный! - Я прищурился на него и маленько головой поматывал. - Какой ты страшный!

Он еще больше выпучился, а потом вдруг заулыбался.

- Мастер, говори. А что, нет, не попадем?

- Какой ваш план? - стал кричать я. Я схватил со стола план и тряс ему перед носом. - Верста в дюйме. Ты мне покажи тут сажень, сажень ты мне покажи! Ну, какая она? Такая? Такая? - показывал я на ногте крошечки.

Земляк мой совсем обтек, глядел на меня - вот заплачет. И вдруг зашептал жалобно:

- Она очень маленький, сажень, совсем маленький... - Бедняга от волнения и русский язык забыл. - Ну, скажи, дорогой, как делать? Я могу понимать, я учился винодельческая школа.

- Эх ты! Школа! - сказал я. - Тут нужно сажень в дюйме.

- Вот сажень в дюйме. Есть сажень в дюйме. - Он схватил с койки свернутый в трубку план. Это был план здания Государственного банка, подробный, точный.

- Это банк! - кричал я. - Нужно улицу и город, а с этим планом мы попадем во двор. Да кто его знает, - может, прямо в караульное помещение, к солдатам. На этом плане ты не можешь указать сажени, а ошибка в один аршин может загубить все дело. Это - барахло, а не работа.

Сам не понимаю. Я орал, как в строительной конторе на работах. Как будто я не пленник, а инженер, и передо мной стоит прораб, который прошляпил дело.

- Верно, верно, - шептал Земляк. Он вдруг сорвался, бросился в черный проход и что-то кричал на своем языке.

- Остановить работы, - приказал я. Черт знает, что на меня нашло. Я уже говорил "мы", "нас". Как будто в самом деле попал на стройку.

- Он уже кричал остановить, - сказал Старичок и кивнул головой в проход.

Я сел на койку, взял котелок и стал важно, не спеша, есть. В это время в мою контору из прохода стали входить люди. Они были в земле, на коленках подушки - прикрученные веревкой мешки.

- Подожди, - сказал я.

Пришел и Земляк. Они стояли в проходе, разглядывали меня.

Я пошел в проход. Люди расступились и пропустили меня. Проход быстро понижался. Я зацеплял потолок головой. Вдали светили оставленные людьми фонари.

Скоро мне пришлось стать на четвереньки. Наконец мне попалась под руку лопата, потом кирка. Вот свежекопаная земля. Ага, вот конец! Так, саженей пятьдесят накопано. Но что это за работа: нигде не подперто, каждую минуту земля могла обвалиться и засыпать работников. Но такое дело, что пожарных не вызовешь или аварийную команду.

Я пополз назад. Все выжидательно смотрели на меня. Я минуту молчал и хмурил брови. Меня злило, что так по-дурацки начато дело. Все молчали. Ждали.

- Вы копаете себе могилу, - сказал я наконец. - Нужно достать план водопроводных работ этого района. В городской управе, у Петра Афанасьевича Мышкина... Запомнил? - тыкал я Земляка.

Он нырнул рукой в волоса и крепко зажал их в кулак.

- Повтори, - сказал я.

- Петру Афанасьевичу Мышкину, - прошептал Земляк.

- Громче! - крикнул я.

Земляк повторил во весь голос.

- Чтобы к вечеру было!

Все переглянулись и оскалили зубы. Я спохватился: с разгону я не сообразил, что не знаю, который час.

- Сейчас девять вечера, - сказал Старичок.

Вышло, я чуть-чуть сорвался. Но я не сдал ходу.

- Ну, так к утру!

Я скорей отвернулся и стал разглядывать план Государственного банка. Трое землекопов ушли в проход. Старичок и Земляк поднялись вверх по лестнице.

Я остался один. И вдруг тоска налетела на меня. Черт возьми, они копают эту яму наобум Лазаря! К дьяволу в зубы! Достанут ли они точный план? И что по пути нам встретится? Попадем ли мы через две недели куда надо, если нарвемся по пути на каменный массив? Сейчас они меня слушают, а через две недели...

Я вспомнил кинжал и сказал вслух:

- Как барашка! - и внутри у меня замутило. То я старался глазами пронизать всю толщу земли от нас до банка, то вдруг ноги неудержимо просились к лестнице, головой пробить этот люк на потолке и броситься вон, к двери, на волю. Пусть на дороге зарежут. Только бы на свету, а не в погребе. Я уж невольно двинулся к лесенке, как вдруг люк отворился и спустился кривой. Он уставился на меня и стал шепотом говорить:

- Ты смотри! Ты помни! Две недели - пасха. Ваш русский пасха. В банке не будем - тебя не будет. На волю дырку не копай. Вперед тебя наши будут. Ты последний идешь. Или в банк, или на тот свет дорогу копаешь.

Я решил осердиться:

- Что ты меня пугаешь? Я уже пуганый. Я вам дело говорю, а нет...

- А нет, мы другого человек поймаем. А тебе здесь могила будет.

На минуту я струсил. Так он страшно глядел на меня своим глазом. Я его так возненавидел, что мне стало все равно. Я отвернул голову, чтобы не глядеть, и со всего маху стукнул кулаком по столу.

- Да пошло оно все... - заорал я не своим голосом.

Но в это время из прохода высунулись землекопы. Я не знаю, что тут вышло в этой подземной клетушке. Помню, что была возня и я забился в угол на койку. Они что-то кричали по-кавказски и все навалились на кривого. Потом он быстро взбежал наверх. Землекопы мои запыхались. Потом один присел ко мне и сказал:

- Ты не серчай ему. Нервный человек. Ему штыком солдат глаз колол.

- Я-то чем виноват?

У землекопов в земляной нише была керосинка, харчи. Мы пили чай, и все опять было похоже на то, как будто я на работах, а они сезонщики. Я закурил и заснул с папиросой во рту. Меня разбудил Земляк. Он принес-таки план. Настоящий план района в крупном масштабе! Внизу была подпись городского архитектора и печать городской управы.

- Ловко! - сказал я.

Земляк улыбался.

- Хвалю, молодец! Где твой компас?

Земляк ушел в проход и тотчас принес мне новенькую астролябию на подрезанном штативе. Все чертежные приборы - циркули, линейки, транспортир - уже оказались на столе. Я принялся за дело.

Я проверил направление подкопа. Земляк ошибся: тоннель привел бы нас во двор банка, рядом с караульным помещением. Надо было взять на десять градусов левей. Земляк смотрел мне в руки, когда я работал.

- Ай, ай, ай! - закричал Земляк. - Значит, все пропало. Пятьдесят саженей пропало.

Землекопы высунулись из прохода на этот крик. Я все-таки дал им минуту погоревать.

- Исправить можно, - сказал я.

Я сам стальной рулеткой точно промерил длину подкопа. Я показал, как повернуть, чтобы на ломаной линии попасть точно в намеченную точку.

Я слышал, как над нами, там, в конце подкопа, грохотали трамваи. Земля мелко сыпалась с потолка. Звуки глухо доносились вниз, и теперь я знал, когда начинается день и когда наступает глухая ночь. Я распорядился, чтобы достали чурбанки и плахи и подперли тоннель.

- Точно вот по этому направлению и вести работу, - сказал я Земляку и показал на плане мою линию. - Каждую сажень подпирать. Выработка - в два часа сажень. Тогда у нас будет три дня в запасе. И к пасхе мы будем там.

Я звонко щелкнул ногтем по плану и в ту же минуту оглянулся на дверь. Из черного люка глядел на меня острый глаз.

Я лежал на койке. Старичок приносил мне есть, как больному. Я ел неохотно: недоедал, отказывался от вина. В "нашей" конторе стоял дым от моих папирос, и Земляк каждые два часа докладывал мне, сколько прокопали и какой грунт. Не знаю, сколько дней прошло, я не ходил в тоннель, а сюда не слыхать было трамваев. Дни я считал по тому, сколько раз таскали мешки. Землю отвозили на слободку, в хлебном фургоне, и выбрасывали в тот овраг, где я застрял, возвращаясь с пирушки. Но скоро я перестал считать дни. Кривой не появлялся, и никто не шагал наверху по полу: может, он и ходил в чулках.

Но один раз Старичок сказал мне:

- Посмотри, дорогой, посмотри, мастер: там кишки пошли какие-то!

- Ну ладно.

Шахта была подперта по всем правилам. Я стал проверять направление от поворота, где шла линия уже по моему плану. Что за чертовщина! Сначала линия шла совершенно прямо, а потом она уклонялась все левей и левей. Земляк светил мне электрической лампой. Это по моему распоряжению весь вход осветили электричеством.

- Опять натворили чудес! - ворчал я. - Оставь вас только на три дня. Чего же это вы влево взяли? - обернулся я к Земляку.

Он внимательно смотрел на меня добрыми, овечьими глазами.

- Не брал лево. Честное слово, по компасу.

- Давай компас, - сказал я.

Я проверил направление. Земляк был прав. Ход шел по намеченному мной курсу.

- Что за притча?

Я вернулся обратно к тому месту, где начинался мой поворот.

Нет, и я прав. Отсюда ход идет только по курсу. Значит, компас поворачивает влево, потому что я по огням свечек наметил прямую, и ход нашего подкопа ясно уклонялся влево.

Я велел вынести вон из шахты весь железный инструмент. Совсем вон, в нашу контору: может быть, железо оттягивало магнитную стрелку и путало показания компаса? Где же компас показывает верно? В начале поворота или там, где наш путь закривился влево? Сказать правду: в этот момент у меня внутри все похолодело.

Я еще три раза проверил мои наблюдения. Я стал раздражаться и покрикивал на землекопов, как будто они в чем-то виноваты.

Наконец я вылез из шахты, от волнения не берегся и набил себе темя о скрепи. Это меня еще больше обозлило. Я сел в конторе на койке и закурил. Мне противно было, что Земляк стоит там, у стола, и внимательно глядит на меня. Глядит на меня, как на больного.

- Чего уставился? - крикнул я. - Не видишь, какую кривулину гнем? Это тебе не винный подвал. Чего стоишь? Скажи, чтобы не копали.

Земляк ушел. Очень нерешительно ушел.

Я курил папиросу за папиросой. Вернулся Земляк. Он осторожно присел рядом со мной, тихонько положил руку на колени и сказал тихо, почтительно:

- Скажи, мастер, куда копать? Где компас верный?

- Ничего я не знаю, будь оно проклято! Копайте могилу и себе и мне. Ну вас!

Я лег на койку, поднял воротник и натянул на уши кепку. Однако я слышал, как Земляк поднялся по лестнице вверх, а через минуту стали спускаться вниз много, не один. Я не оглядывался. Черт с ними! Пусть как хотят. Я слышал, что много народу говорит в нашей конторе. Вдруг все замолкли. Я услыхал, как Старичок позвал меня:

- Мастер, слышишь, мастер!

Я не оглядывался, не шевелился. Но меня за плечо повернули к свету, и я увидел, что это кривой.

Контора была полна людей. Двое были в муке, - видно, что сейчас из пекарни. Все смотрели на меня. Из прохода глядели землекопы.

- Чего не копаешь? - крикнул кривой. - В чем твое дело? Говори! - и он присунулся близко к моему лицу. И опять глаз, как пистолетное дуло, вперся в меня. Я тихонько отпихнул кривого назад и сел на койку.

- Режьте меня сейчас, - сказал я, - хоть живым в землю зарывайте, а я не знаю, в чем дело. Компас кривит. Спросите его, коли не верите, - я кивнул на Земляка. Земляк мотнул утвердительно головой и что-то сказал по-своему.

Я ничего не понимал и взглядывал на Земляка. Но он не глядел на меня и разговаривал с кривым. Старик два раза бросил на меня взгляд, но лучше бы уж не глядел: ничего хорошего для меня во взгляде не было. Я опустил голову. Папироска дрожала у меня в руке. Я едва попал в нее спичкой. Но тут все опять замолчали, и Старичок сказал:

- Вставай, иди меряй. Это тебе будет последний раз!

Меня подняли с койки: сам я встать не мог. Меня пропихнули в тоннель. Я не мог стоять. Я встал на коленки и пополз. Я дополз до поворота. Тут стояла астролябия, а там, впереди горело два огонька, по которым я определял направление работ. Я лег пряжкой на землю. Было совсем тихо. Уж действительно, как в могиле. Люди молчали, - видать, ждали. Трамваев не было слышно. Земля молчала.

"Значит, ночь, - подумал я, - трамваи не ходят".

Я повернулся лицом вверх и стал смотреть в потолок. Он был от меня в полутора метрах.

И вот эти самые кишки - провода, про которые говорил Старик, - их подвязали веревкой к перекладинам, как я велел.

"Развязать веревку и удавиться, - подумал я. - Низко, но я подожму коленки. Тогда режь покойника хоть на котлеты".

Я приподнялся: надо было переставить астролябию, чтобы не мешала. Понятно, что я не очень спешил. Я даже еще раз взглянул в астролябию. Что за дьявол? Компас не кривил и показывал точно. Я стоял на коленках, глядел через прорези на огоньки и не верил глазам.

Я перенес астролябию дальше. Компас уверенно и спокойно показывал то же самое. Я носился с астролябией по всему нашему ходу, компас отмечал все то же.

- Что ж ты, мерзавец, раньше-то? - это я уж застонал вслух. - Ведь меня резать хотят, а ты вон что?

Я обернулся и крикнул во всю глотку:

- Земляк! Иди проверяй! Компас на месте.

Я вошел в контору и нахально глянул кривому в глаз.

Минуты через три вернулся Земляк. Он был красен и чуть не плакал от счастья.

- Что ты там сделал, мастер? - закричал он.

- Ничего не сделал, - сказал я. - А ты дурак! - Я видел, как двинул бровями Земляк. - И я дурак! - прибавил я и ткнул себя пальцем в грудь.

Я сейчас же потребовал есть. Я ел и не мог наесться. Земляк несколько раз просил меня объяснить, что случилось с компасом, но я отвечал ему всякие глупости.

Я ни с кем не разговаривал, курил, сплевывал, распоряжался. Я потребовал, чтобы работы вели в три смены, а землю пускай хоть едят - не мое дело.

Теперь все ходили копать. Приходил и кривой. Он каждый раз пронзительно взглядывал на меня, но я глядел на него, как на стенку, и отдувался дымом; я курил не переставая. Люк часто открывали, потому что в тоннеле становилось душно, люди вылезали оттуда потные, все в земле и скользкие, как черви. Работали до поту, раздевшись чуть ли не донага.

Каждые шесть часов я ходил проверять длину. Остальное время я жрал, курил и валялся на койке. Я чувствовал, что я обрюзг, отяжелел. Щеки обросли щетиной, и тупая сонливость овладела мной. Всякое волнение на время покинуло меня, как будто действительно копали ямину для винного погреба. Наконец мне сказали, что осталось три дня.

- Осталось три сажени, - сказал я и сплюнул через зубы.

За день до срока, - это, значит, был канун пасхи, - я сказал: "Стоп"!

Я знал точность моих измерений. Больше чем на полсажени я ошибиться не мог. По моим расчетам, мы подкопались под самую середину кладовой банка, а кладовая была три сажени в ширину, восемь сажен в длину. В какую бы сторону я ни ошибся, мы выйдем наверх обязательно внутри кладовой.

Но если мои расчеты неверны? Если планы, которые были у меня в руках, сняты неточно? Если мы действительно попадем в караульное помещение? На секунду я оледенел от этой мысли, но даю слово: на одну секунду, а потом мне становилось опять все равно.

Я сам забил кол в том месте, откуда мы должны рыть яму вверх. Теперь я сидел в конторе и каждые десять минут поглядывал на часы. Я знал, что был вечер, а в девять часов было назначено начать работу вверх. Чтобы скоротать время, я требовал то кофе, то еды.

В половине девятого Земляк снова взял рулетку и опять пошел промерять, не знаю, вероятно, в сотый раз. Потом он подошел ко мне, молча глядел на меня. Минуты с три, не больше.

Но тут открылся люк, и стали спускаться люди.

Теперь командовал кривой.

Впереди пошли три землекопа, за ними какой-то человек, которого я раньше не видел, потом Земляк, за ним Старичок, потом кривой велел идти мне.

Требовать иного порядка я не смел: обогнать Старичка и пойти впереди него в этом узком проходе было невозможно. Сердце мое колотилось от досады и злобы, но делать было нечего.

Наконец все остановились. Я слышал, как впереди начали работать землекопы. До верха должно было оставаться не больше полсажени. Я слышал, как лопата царапнула по цементному полу подвала. Вот осторожно садят ломом. Стуку было очень мало.

Цемент легко треснул. Большие куски передавали с рук на руки. Говорили шепотом. Старичок двинулся впереди меня. Я понял, что дыра пробита.

Но пройти в дыру мне не дал кривой. Он цепко схватил меня за ногу.

"Ага, вот оно!" - подумал я. Я ждал удара кинжалом и прикрыл руками шею.

- Стой здесь со мной, - шептал кривой. - Там пол работают.

Действительно, я слышал, как наверху ломали. Я закрыл глаза, хотя все равно было темно. Я скорчившись сидел на куче земли и слышал, как кто-то рядом со мной хрипло дышал. Сверху что-то говорили по-кавказски.

Куда попали? Может быть, в общий зал, а может быть, в глухое помещение архива? Я старался не думать, но это было так трудно. Мне хотелось крикнуть Земляку: "Ну как?" Но я боялся пошевелиться. Кривой все крепче жал мою ногу, он накрутил на кулак штанину и вертел ее все туже и туже.

Наверху все замолкло. Я не знал, куда они провалились. Мне казалось, что время запуталось в этой темноте, стало на месте как вкопанное. Да и не все ли равно! Я решил, что больше уж никогда не увижу свет. Наконец я услышал осторожные голоса.

Кривой совсем было насел на меня, но теперь он поднялся и тащил меня назад. Мы стали пятиться.

Я снова начал беспокойно думать, что значит это отступление. Голоса впереди глухо гудели. Вдруг я увидел, как вдоль по тоннелю что-то пересовывали от одного к другому. Вот оно уже у Старичка в руках, вот он переталкивает мне, говорит:

- Давай дальше.

Я пропихнул кривому плотный сверток, кило с пять весом. Потом пошло больше и больше.

Я понял, конечно: удача. Это деньги.

Я и Старичок стояли в пекарне.

- Ты знаешь, - сказал Старичок, - тебя искали. Твоя хозяйка в полиции говорила, что ты пропал. В газете было...

Я уже плохо понимал, что он говорил. Я слышал через закрытые двери волю. Я слышал, как гудят пасхальные колокола, как гомонят прохожие ночными гулкими голосами.

А Старичок все говорил, говорил...

Я только понял, что меня не пускают потому, что надо идти непременно с ними.

Наш пароход уходил в три часа ночи. Старичок, кривой и Земляк вместе со мной поместились в одной каюте. Где были остальные, я не знал.

Я не видал, куда они дели деньги. Насколько помню, их было мешков пять. На пароходе я не узнал кривого - не потому, что он переоделся, не потому, что он успел постричь и расчесать бороду. Нет, веселый и приветливый человек сидел против меня на пароходной койке. Он глядел на меня, как, пожалуй, мать смотрит на сына, когда лет десять его не видала. Он поминутно хлопал меня по колену, говорил что-то по-кавказски и приговаривал по-русски:

- Ти хорош человек. Очень милый человек. Совсем хороший мастер, - и опять по-своему и опять по-русски. - Завтра, - говорит, - что хочешь, сегодня не надо.

Когда я выходил из каюты на минутку, на две, кривой выходил со мной, но я уже на него не сердился. Он хлопал меня по плечу, и мне было приятно, когда он говорил:

- Постой, милый мой, немножко. Завтра иди, куда хочешь.

Я уже засыпал, как вдруг в темноте кто-то толкнул меня в плечо. Из темноты я услыхал, как Земляк говорил:

- Милай, пожалуйста, прошу, скажи, компас?

Ну, как я мог ему отказать, когда мне только и хотелось, что улыбаться! И я сказал:

- Астролябия стояла под этими кишками. Помнишь, под проводами. Это трамвайные провода. Подземный кабель. Весь день до поздней ночи по ним идет ток, пока ходят трамваи. Этот ток и поворачивал магнитную стрелку, пока ходили вагоны. Случайно, когда вы собрались меня резать, - я даже улыбнулся, когда вспомнил про это, - было это в глухую ночь, когда молчат трамваи.

Сквозь сон я слышал, как наш пароход останавливался, как наверху топали по палубе. Я взглядывал в пароходное окошко, но там было мутно. Я заворачивался с головой в одеяло. Мне хотелось сделать себе подарок. Мне хотелось открыть глаза и сразу увидать яркий дневной свет.

Так и вышло. Я проснулся - и солнце в каюте. Я так обрадовался, что погладил рукой на стене солнечные пятна. Но в каюте я оказался один. Товарищи исчезли.

На пароходе их не оказалось.

Под подушкой я нашел небольшую пачку денег и записку. Из записки я узнал, что деньги-то эти как раз те, что красные не успели с собой увезти из нашего города, - белые навалились и поставили в банке свой караул. А они копали, чтоб свое золото выручить.

Только тут я понял, кто они были.

На октябрьском вечере товарищ Н. в своих воспоминаниях, посвященных подпольной работе в тылу у белых, вскользь упомянул и об описанном случае с пекарней.

"Действительно, - рассказал товарищ Н., - с трудом налаженное дело увоза золота, которое не успели вывезти от белых, чуть не сорвалось из-за какого-то полупьяного чудака, который задумал разыграть из себя сыщика. Нам ничего не оставалось, как взять с собой этого человека, и он неожиданно, несмотря на свою трусость и небольшие умственные способности, принес нам кое-какую пользу.

Мы ему представлялись какими-то страшными разбойниками; со страху ему казалось, что мы готовы его живьем в землю закопать.

По соображениям, вполне понятным, ему не открывали, кто мы такие.

В истории с подкопом товарищи проявили немалую выдержку. Легко себе представить, что всем нам грозило, если бы белые пронюхали про подкоп. Но подпольный ревком поручил нам выручить золото, и мы это дело выполнили".

 

Пудя Рассказ Бориса Житкова

Теперь я большой, а тогда мы с сестрой были еще маленькие.

Вот раз приходит к отцу какой-то важный гражданин.

Страшно важный. Особенно шуба. Мы подглядывали в щелку, пока он в прихожей раздевался. Как распахнул шубу, а там желтый пушистый мех и по меху все хвостики, хвостики... Черноватенькие хвостики. Как будто из меха растут. Отец раскрыл в столовую двери:

- Пожалуйста, прошу.

Важный - весь в черном, и сапоги начищены. Прошел, и двери заперли.

Мы выкрались из своей комнаты, подошли на цыпочках к вешалке и гладим шубу. Щупаем хвостики. В это время приходит Яшка, соседний мальчишка, рыжий. Как был: в валенках вперся и в башлыке.

- Вы что делаете?

Таня держит хвостик и спрашивает тихо:

- А как по-твоему: растет так из меху хвостик или потом приделано?

А Рыжий орет как во дворе:

- А чего? Возьми да попробуй.

Таня говорит:

- Тише, дурак: там один важный пришел.

Рыжий не унимается:

- А что такое? Говорить нельзя? Я не ругаюсь.

С валенок снег не сбил и следит мокрым.

- Возьми да потяни, и будет видать. Дура какая! Видать бабу... Вот он так сейчас, - и Рыжий кивнул мне и мигнул лихо.

Я сказал:

- Ну да, баба, - и дернул за хвостик. Не очень сильно потянул: только начал. А хвостик - пак! и оторвался.

Танька ахнула и руки сложила. А Рыжий стал кричать:

- Оторвал! Оторвал!

Я стал совать скорей этот хвостик назад в мех: думал, как-нибудь да пристанет. Он упал и лег на пол. Такой пушистенький лежит. Я схватил его, и мы все побежали к нам в комнату. Танька говорит:

- Я пойду к маме, реветь буду, - ничего, может, и не будет.

Я говорю:

- Дура, не смей! Не говори. Никому не смей!

Рыжий смеется, проклятый. Я сую хвостик ему в руку:

- Возьми, возьми, ты же говорил...

Он руку отдернул:

- Что ж, что говорил! А рвал-то не я! Мне какое дело!

Потер варежкой нос - и к двери.

Я Таньке говорю:

- Не смей реветь, не смей! А то сейчас спрашивать начнут, и все пропало.

Она говорит и вот-вот заревет:

- Пойдем посмотрим, может быть, незаметно? Вдруг незаметно?

Я держал хвостик в кулаке. Мы пошли к вешалке. И вот все ровно-ровно идут хвостики, довольно густовато, а тут пропуск, пусто. Видно, сразу видно, что не хватает.

Я вдруг говорю:

- Я знаю: приклеим.

А клей у папы на письменном столе, и если будешь брать, то непременно спросят: зачем? А потом, там в кабинете сидит этот важный, и входить нельзя.

Танька говорит:

- Запрячем, лучше запрячем, только скорей! Подальше, в игрушки.

У Таньки были куклы, кукольные кроватки. Нет, туда нельзя. И я засунул хвостик в поломанный паровоз, в середину.

Мы взялись за кукол и очень примерно играли в гости, как будто бы на нас все время кто смотрит, а мы показываем, как мы хорошо играем.

В это время слышим голоса. Важный гудит басом. И вот уж они в прихожей, и горничная Фрося затопала мимо и говорит скоренько:

- Сейчас, сейчас шубу подам.

Мы так с куклами и замерли, еле руками шевелим.

Таня дрожит и бормочет за куклу:

- Здравствуйте! Как вы поживаете? Сколько вам лет? Как вы поживаете? Сколько вам лет?

Вдруг дверь к нам отворяется: отец распахнул.

- А вот это, - говорит, - мои сорванцы.

Важный стоит в дверях, черная борода круглая, мелким барашком, и улыбается толстым лицом:

- А, молодое поколение!

Ну, как все говорят.

А за ним стоит Фроська и держит шубу нараспашку. Отец нахмурился, мотнул нам головой. Танька сделала кривой реверанс, а я что было силы шаркнул ножкой.

- Играете? - сказал важный и вступил в комнату. Присел на корточки, взял куклу. И я вижу, в дверях дура Фроська стоит и растянула шубу, как будто нарочно распялила и показывает. И это пустое место без хвостика так и светит. Важный взял куклу и спрашивает:

- А эту барышню как же зовут?

Мы оба крикнули в один голос:

- Варя!

Важный засмеялся:

- Дружно живете.

И видит вдруг у Таньки слезы на глазах.

- Ничего, ничего, - говорит, - я не испорчу.

И скорей подал пальчиками куклу. Поднялся и потрепал Таню по спине. Он пошел прямо к шубе, но смотрел на отца и не глядя стал попадать в рукава. Запахнул шубу; Фроська подсовывает глубокие калоши.

Не может быть, чтобы отец не заметил. Но отец очень веселый вошел к нам и сказал смеясь:

- Зачем же конем таким?

И представил, как я шаркнул.

В этот день мы с Танькой про хвостик не говорили. Только когда пили вечером чай, то все переглядывались через стол, и оба знали, что про хвостик. Я даже раз, когда никто не глядел, обвел пальцем по скатерти, как будто хвостик. Танька видела и сейчас же уткнулась в чашку.

Потом мне стало весело. Я поймал Ребика, нашу собаку, зажал его хвост в кулак, чтоб из руки торчал только кончик, и показал Таньке. Она замахала руками и убежала.

На другой день, как проснулся, вспомнил сейчас же хвостик. И стало страшно: а ну как важный только для важности в гостях и не глядит даже на шубу, а дома-то небось каждый хвостик переглаживает? Даже, наверно, наизусть знает, сколько их счетом. Гладит и считает: раз, два, три, четыре... Вскочил с постели, подбежал к Таньке и шепчу ей под одеяло в самое ухо:

- Он, наверное, дома пересчитает хвостики и узнает. И пришлет сюда человека с письмом. А то сам приедет.

Танька вскочила и шепчет:

- Чего ж там считать, и так видно: вот какая пустота! - и обвела пальцем в воздухе большой круг.

Мы на весь день притихли и от каждого звонка прятались в детскую и у дверей слушали: кто это, не за хвостиком ли?

Несколько дней мы так боялись.

А потом я говорю Таньке:

- Давай посмотрим.

Как раз никого в квартире не было, кроме Фроськи. Заперли двери, и я тихонько вытянул из паровоза хвостик. Я и забыл, какой он хорошенький, пушистенький.

Таня положила его к себе на колени и гладит.

- Пудя какой, - говорит. - Это собачка кукольная.

И верно. Хвостик в паровозе загнулся, и совсем будто собачка свернулась и лежит с пушистым хвостом.

Мы сейчас же положили его на кукольный диван, примерили. Ну, замечательно!

Танька закричала:

- Брысь, брысь сейчас! Не место собакам на диване валяться! - и скинула Пудю. А я его Варьке на кровать.

А Танька:

- Кыш, кыш! Вон, Пудька! Блох напустишь...

Потом посадили Пудю Варьке на колени и любовались издали: совсем девочка с собачкой.

Я сейчас же сделал Пуде из тесемочки ошейник, и получилось совсем как мордочка. За ошейник привязали Пудю на веревочку и к Варькиной руке. И Варьку водили по полу гулять с собачкой.

Танька кричала:

- Пудька, тубо!

Я сказал, что склею из бумажек Пуде намордничек.

У нас была большая коробка от гильз. Сделали в ней дырку, Танька намостила тряпок, и туда посадили Пудю, как в будку. Когда папа позвонил, мы спрятали коробку в игрушки. Забросали всяким хламом. Приходил к нам Яшка Рыжий, и мы клали Пудю Ребику на спину и возили по комнате - играли в цирк. А раз, когда Рыжий уходил, он нарочно при всех стал в сенях чмокать и звать:

- Пудя! Пудька! - И хлопал себя по валенку.

Прибежал Ребик, а Яшка при папе нарочно кричит:

- Да не тебя, дурак, а Пудю. Пудька! Пудька!

Папа нахмурился:

- Какой еще Пудька там? - И осматривается.

Я сделал Яшке рожу, чтобы уходил. А он мигнул и язык высунул. Ушел все-таки.

Мы с Таней сговорились, что с таким доносчиком не будем играть и водиться не будем. Пусть придет - мы в своей комнате запремся и не пустим. Я забил сейчас же гвоздь в притолоку, чтобы завязывать веревкой ручку. Я завязал, а Таня попробовала из прихожей. Здорово держит. Потом Танька запиралась, а я ломился: никак не открыть. Как на замке. Радовались, ждали - пусть только Рыжий придет.

Я Пуде ниточкой замотал около кончика, чтобы хвостик отделялся. Мы с Таней думали, как сделать ножки, - тогда совсем будет живой.

А Рыжий на другой же день пришел. Танька прибежала в комнату и шепотом кричит:

- Пришел, пришел!

Мы вдвоем дверь захлопнули, как из пушки, и сейчас же на веревочку.

Вот он идет... Толкнулся... Ага! Не тут-то было. Он опять.

- Эй, пустите, чего вы?

Мы нарочно молчим. Он давай кулаками дубасить в дверь:

- Отворяй, Танька!

И так стал орать, что пришла мама.

- Что у вас тут такое?

Рыжий говорит:

- Не пускают, черти!

- А коли черти, - говорит мама, - так зачем же ты к чертям ломишься?

- А мне и не их вовсе надо, - говорит Рыжий, - я Пудю хочу посмотреть.

- Что? - мама спрашивает. - Пудю? Какого такого?

Я стал скорей отматывать веревку и раскрыл дверь.

- Ничего, - кричу, - мама, это мы так играем! Мы в Пудю играем. У нас игра, мама, такая...

- Так орать-то на весь дом зачем? - И ушла.

Рыжий говорит:

- А, вы, дьяволы, вот как? Запираться? А я вот сейчас пойду всем расскажу, что вы хвостик оторвали. Человек пришел к отцу в гости. Может, даже по делу какому. Повесил шубу, как у людей, а они рвать, как собаки. Воры!

- А кто говорил: "Дерни, дерни"?

- Никто ничего и не говорил вовсе, а если каждый раз по хвостику да по хвостику, так всю шубу выщипаете.

Танька чуть не ревет.

- Тише, - говорит, - Яша, тише!

- Чего тише? - кричит Рыжий. - Чего мне тише? Я не вор. Пойду и скажу.

Я схватил его за рукав.

- Яша, - говорю, - я тебе паровоз дам. Это ничего, что крышка отстала. Он ходит полным ходом, ты же знаешь.

- Всякий хлам мне суешь, - заворчал Рыжий.

Но хорошо, что кричать-то перестал. Потом поднял с пола паровоз.

- Колесо, - говорит, - проволокой замотал и тычешь мне.

Посопел, посопел...

- С вагоном, - говорит, - возьму, а так - на черта мне этот лом!

Я ему в бумагу замотал и паровоз и вагон, и он сейчас же ушел через кухню, а в дверях обернулся и крикнул:

- Все равно скажу, хвостодеры!

Потом мы с Таней гладили Пудю и положили его спать с Варькой под одеяло. Танька говорит:

- Чтоб ему теплей было.

Я сказал Таньке, что Рыжий все равно обещал сказать. И мы все думали, как нам сделать. И вот что выдумали.

Самое лучшее попасть бы в такое время, когда папа будет веселый, - после обеда, что ли. Положить Пудю на платочек на носовой, взять за четыре конца и войти в столовую каким-нибудь смешным вывертом. И петь что-нибудь смешное при этом. Как-нибудь:

Пудю несем,

Пахнем гусем.

И еще там что-нибудь.

Все засмеются, а мы еще больше запоем - и к папе. Папа: "Что это вы, дураки?" - и засмеется. А тут мы как-нибудь кривульно расскажем, и все сойдет. Папе, наверно, даже жалко будет отбирать от нас Пудю.

Или вот еще: на Ребика положим и вывезем. И тоже смешное будем петь. Рыжий придет ябедничать, а все уж и без него знают, и ничего не было. Запремся, как тогда, и пускай скандалит. Мама его за ухо выведет, вот и все.

Я еще в кровати думал, что я устрою Яшке Рыжему.

Утром мы все пили чай. Вдруг вбегает Ребик, рычит и что-то в зубах треплет.

Папа бросился к нему:

- Опять что-нибудь! Тубо, тубо! Дай сюда!

А я сразу понял - что, и в животе похолодело.

Папа держит замусоленный хвостик и, нахмурясь, говорит:

- Что это? Откуда такое?

Мама поспешила, взяла осторожно пальчиками. Ребик визжит, подскакивает, хочет схватить.

- Тубо! - крикнул папа и толкнул Ребика ногой. Поднесли к окну, и вдруг мама говорит:

- Это хвостик. Это от шубы.

Папа вдруг как будто задохнулся сразу и как крикнет:

- Это черт знает что такое!..

Я вздрогнул. А Танька всхлипнула - она с булкой во рту сидела. Папа затопал к Ребику.

- Эту собаку убить надо! Это дьявол какой-то!

Ребик под диван забился.

- Раз уж пришлось за штаны платить... Ах ты, дрянь эдакая! Теперь шубы, за шубы взялся!..

И папа вытянул за ошейник Ребика из-под дивана. Ребик выл и корчился. Знал, что сейчас будут бить. Танька стала реветь в голос. А отец кричит мне:

- Принеси ремень! Моментально!

Я бросился со стула, совался по комнатам.

- Моментально! - заорал отец на всю квартиру злым голосом. - Да свой сними, болван! Живо!

Я снял пояс и подал отцу. И папа стал изо всей силы драть ремнем Ребика. Танька выбежала. Папа тычет Ребика носом в хвостик - он на полу валялся - и бьет, бьет:

- Шубы рвать! Шубы рвать! Я те дам шубы рвать!

Я даже не слыхал, что еще там папа говорил, - так орал Ребик, будто с него с живого шкуру сдирают. Я думал, вот умрет сейчас. Фроська в дверях стояла, ахала.

Мама только вскрикивала:

- Оставь! Убьешь! Николай, убьешь! - Но сунуться боялась.

- Веревку! - крикнул папа. - Афросинья, веревку!

- Не надо, не надо, - говорит Фроська.

Папа как крикнет:

- Моментально!

Фроська бросилась и принесла бельевую веревку.

Я думал, что папа сейчас станет душить Ребика веревкой. Но папа потащил его к окну и привязал за ошейник к оконной задвижке. Потом поднял хвостик, привязал его за шнурок от штор и перекинул через оконную ручку.

- Пусть видит, дрянь, за что драли. Не кормить, не отвязывать.

Папа был весь красный и запыхался.

- Эту дрянь нельзя в доме держать. Собачникам отдам сегодня же! - И пошел мыть руки. Глянул на часы. - А, черт! Как я опоздал! - И побежал в прихожую.

Пудю Ребик всего заслюнявил, он был мокрый и взъерошенный, и как раз поперек живота туго перехватил его папа шнурком. Он висел вниз головой, потому что видно было сверху перехват хвостика, который я там намотал из ниток. Если б отец тогда хорошенько разглядел, так увидал бы все и догадался бы, что все это не без нас. Да и теперь все равно могут увидеть. Как станут важному назад отсылать хвостик, начнут его чистить - вдруг нитки. Откуда нитки? А уж Ребика все равно побили...

Я сказал Таньке, чтобы украла у мамы маленькие ногтяные ножнички, улучил время, влез на подоконник и тихонько ножничками обрезал нитки. Все-таки осталось вроде шейки, и я распушил там шерсть, чтоб ничего не было заметно.

Ребик подвывал, подрагивал и все лизал задние лапы. Мы с Танькой сели к нему на пол и все его ласкали. Танька приговаривает:

- Ребинька, миленький, били тебя! Бедная моя собака! - Стала реветь. И я потом заревел.

- Отдадут, - говорю, - собачникам. Папа сказал, что отдаст. На живодерню.

И представилось, как придет собачник, накинет Ребичке петлю на шею и потянет. Как ни упирайся, все равно потянет. А потом так, на петле, с размаху - брык в фургон со всей силы. А там на живодерне будут резать. Для чего-то там живых режут, мне говорили.

Потом мы у Фроськи выпросили мяса, - Танька под юбкой мимо мамы пронесла, - и скормили Ребику. А зачем ему есть? Ведь так только, все равно на живодерню.

И мы с Танькой говорили:

- Мы за тебя просить будем, мы на коленки станем и будем плакать, чтоб папа не отдавал.

И это все потому, что Танька выдумала к Варьке подложить Пудю. А Варькина кровать стояла на полу, в углу, на бумажном коврике. Вот Ребик и нанюхал Пудю.

Принесли мы ему пить. Он лакнул два раза и бросил. Танька заревела:

- Он чует, чует!

А я стал ей про живодерню рассказывать. Я сам не знал, а так прямо говорю:

- Двое держат, а один режет. - И показал на Ребике рукой, как режут.

Танька залилась.

- Я скажу, я скажу, что мы!.. Скажем... Хоть на коленки станем, а скажем.

И все ревет, ревет... Я сказал:

- Скажем, скажем. Только чтоб Ребика не отдавали. Не дадим.

И мы так схватились за Ребика, что он взвизгнул.

А время обеда приближалось, и вот уж скоро должен прийти папа со службы. Мама вернулась из города с покупками.

- Не сидите на грязном полу. И не возитесь с собакой - блох напустит.

Мы встали и уселись на подоконнике над Ребичкой и все смотрели на дверь в прихожую. Решили, как папа придет, сейчас же просить, а то потом не выйдет. Таньку послали мыть заплаканную морду. Она скоро: раз-два, и сейчас же прибежала и села на место. Я тихонько гладил Ребика ногой, а Танька не доставала. На стол уже накрыли, свет зажгли и шторы спустили. Только на нашем окне оставили: на шнурке папа повесил Пудю, и никто не смел тронуть.

Позвонили. Мы знали, что папа. У меня сердце забилось. Я говорю Таньке:

- Как войдет, сейчас же на пол, на колени, и будем говорить. Только вместе, смотри. А не я один. Говори: "Папа, прости Ребика, это мы сделали!"

Пока я ее учил, уж слышу голоса в прихожей, очень веселые, и сейчас же входит важный, а за ним папа.

Важный сделал шаг и стал улыбаться и кланяться. Мама к нему спешила навстречу. Я не знал, как же при важном - и вдруг на колени? И глянул на Таньку. Она моментально прыг с подоконника, и сразу бац на коленки, и сейчас же в пол головой, вот как старухи молятся. Я соскочил, но никак не мог стать на колени. Все глядят, папа брови поднял.

Танька одним духом, скороговоркой:

- Папа, прости Ребика, это мы сделали!

И я тогда скорей сказал за ней:

- Это мы сделали.

Все подошли:

- Что, что такое?

А папа улыбается, будто не знает даже, в чем дело.

Танька все на коленках и говорит скоро-скоро:

- Папочка, миленький, Ребичка миленького, пожалуйста, миленький, миленького Ребичка... не надо резать...

Папа взял ее под мышки:

- Встань, встань, дурашка!

А Танька уже ревет - страшная рева! - и говорит важному:

- Это мы у вас хвостик оторвали, а не Ребик вовсе.

Важный засмеялся и оглядывается себе за спину:

- Разве у меня хвост был? Ну вот спасибо, если оторвали.

- Да видите ли, в чем дело, - говорит папа, и все очень весело, как при гостях: - собака вдруг притаскивает вот это, - и показывает на Пудю. И стал рассказывать.

Я говорю:

- Это мы, мы!

- Это они собаку выгораживают, - говорит мама.

- Ах, милые! - говорит важный и наклонился к Таньке.

Я говорю:

- Вот ей-богу - мы! Я оторвал. Сам.

Отец вдруг нахмурился и постучал пальцем по столу:

- Зачем врешь и еще божишься?

- Я даже хвостик ему устроил, я сейчас покажу. Я там нитками замотал.

Сунулся к окну и назад: я вспомнил, что нитки я обрезал.

Отец:

- Покажи, покажи. Моментально!

Важный тоже сделал серьезное лицо. Как хорошо было, все бы прошло. Теперь из-за ниток этих...

- Яшка, - говорю я, - Яшка Рыжий видел, - и чуть не плачу.

А папа крикнул:

- Без всяких Яшек, пожалуйста! Достать! Моментально! - И показал пальцем на Пудю.

Важный уже повернулся боком и стал смотреть на картину. Руки за спину.

Я полез на окно и рвал и кусал зубами узел. А папа кричал:

- Моментально! - и держал палец.

Таньку мама уткнула в юбку, чтоб не ревела на весь дом.

Я снял Пудю и подал папе.

- Простите, - вдруг обернулся важный, - да от моей ли еще шубы? - И стал вертеть в пальцах Пудю.

- Позвольте, это что же? Что тут за тесемочки?

- Намордничек! - крикнула Танька из маминой юбки.

- Ну вот и ладно! - крикнул важный, засмеялся и схватил Таньку под мышки и стал кружить по полу:

- Тра-бам-бам! Трум-бум-бум!

- Ну, давайте обедать, - сказала мама.

Уж сколько тут реву было!..

- Отвяжи собаку, - сказал папа.

Я отвязал Ребика. Папа взял кусок хлеба и бросил Ребику:

- Пиль!

Но Ребик отскочил, будто в него камнем кинули, поджал хвост и, согнувшись, побежал в кухню.

- Умой поди свою физию, - сказала мама Таньке, и все сели обедать.

Важный Пудю подарил нам, и он у нас долго жил. Я приделал ему ножки из спичек. А Яшке, когда мы играли в снежки, мы с Танькой набили за ворот снегу.

Пусть знает!

 

Орлянка Рассказ Бориса Житкова

Еще вчера, вчера утром, вывезли матросы убитого товарища и положили его под брезентовым тентом* на пункте Нового мола.

Офицер его застрелил.

Сносчики, мастеровые, гаванский люд толпились около брезентового шатра, глухо гудели. А бескровный лик покойника непреклонно отвечал одно и то же: он требовал возмездия.

Старый портовый стражник с медалями под рыжей бородой ровнял народ в очередь. А люди подходили, смотрели и снова заходили в хвост, чтоб еще раз спросить покойника. Подходили посмотреть и укрепиться.

Народу все прибывало, и вот торжественная жуть, как тревожный дым, поползла от порта к веселому городу. Все это было вчера, и как месяц, как год прошел до утра.

Какие-то люди стали разбивать казенный груз с водкой, - они не давали заводским бросать его с пристани в море. Какие-то люди стали зажигать пакгаузы, деревянную эстакаду. Они заперли в складе тех, кто не давал громить и жечь, и сожгли их, живьем сожгли в этом пакгаузе под рев пламени, под пьяное "ура".

Огневым поясом охватила порт горящая эстакада. С треском, с грохотом рвались гигантские дубовые балки.

Затлели пароходы, стоявшие у пристани. Горели постройки, и плотным удушливым дымом потянуло от штабелей угля.

И за треском пожара люди не слышали треска стрельбы: это из города пехотный полк обстреливал порт. Полк привели из провинции. Молодые безусые солдаты. Ночью на ярком фоне пламени черная толпа металась по молу. Ее стегали залпами вперекрест. Она выла и редела.

А штиль, мертвый штиль, не уносил дыма, и он стоял над портом обезумевшим и возмущенным духом. Военный корабль спокойно густым колоколом отбивал склянки. Он считал время и молчал. Его уже не боялись на берегу, не ждала от него помощи метавшаяся в огне толпа. И годы протекали от склянки до склянки.

Наутро смрад стоял над пожарищем. Пахло гарью, и ноздри разбирали среди чада этот особенный запах горелого мяса.

На уцелевшем каменном быке эстакады стоял патруль: ефрейтор и два рядовых-новобранца.

Востроносый прыщавый ефрейтор Сорокин с высоты быка осматривал пожарище и пустую улицу: безлюдную, с мертвыми воротами. Как очки на слепом, темнели стекла окон.

Рябой белый солдат, курносый, без ресниц - Рядков, надо же такое - Рядков! Рядков смотрел на пожарище - дым еще шел от угля и складов - и лазал солдат в карман - по локоть запускал руку. Вынимал семечки: с махоркой, с трухой. Тощие последние подсолнухи.

Утро было теплое, летнее, парное. Но после бессонной ночи казалось свежо, и все трое ежились.

- Которые проходящие - тех бить; никого чтоб не выпускать! - это говорил ефрейтор Сорокин, не глядя на рядовых. Служба на лице и серьез. Сильный серьез: ефрейтор не глядел на рядовых, а все осматривался по сторонам. Дельно и строго.

Рядовой Гаркуша верил, что все сгорели и никто не явится. Хоть и было жутко: а вдруг какая душа спаслась. Бывает.

Рядков еще раз обшарил карман, и стало скучно.

И вдруг ефрейтор Сорокин крикнул:

- Стреляй!

Рядков дернулся. По приморской улице, шатаясь, шла фигура. Кто б сказал, что это человек в этом сером утре? Серый шатается вдоль серой стены. Угорел или с перепою? Как травленный таракан, еле полз человек, спотыкался, шатался, чуть не падал, но шел. Упорно шел, как мокрый таракан из лужи.

- Паль-ба! - скомандовал ефрейтор.

Рядков дергал затвором и выбрасывал нестреленные патроны наземь.

- Деревня! - сказал Сорокин, - сопля! Пройдет... Почему пропустили? Бей!

И Сорокин сам вскинул винтовку.

Человека плохо было видно. Можно б и не заметить.

- Взял винтовку, что грабли! - огрызнулся Сорокин на Рядкова и приложился приемисто, как в строю, - показать дуракам, а они отвернулись.

Бах! Глянули. А он все идет, спотыкается, а идет.

- А то стоит! Шлея деревенская, - со зла сказал Сорокин.

- Промазал, - шепотом с обиды сказал Рядков.

- Что? - крикнул Сорокин и зло глянул на Рядкова. - Я по движущейся... - и щелкнул затвором, как жизнь захлопнул.

У ребят сердце упало. Не отрываясь глядят на прохожего. Сорокин целит, не дохнет. Трах! Прохожий споткнулся, зарыл носом. Лег на панель, не дрыгнул. Но это было далеко - четыреста шагов.

Солдаты смотрели. А он - не поднялся. Посмотрели минуту и молча отвернулись.

- Чтоб и птица не пролетела! Так сказано! - хрипло сказал Сорокин.

Рядков попробовал думать, что вовсе его и не было, серого прохожего. Почудилось, а стрелял ефрейтор в белый свет. Глянул - нет: лежит. Гаркуша сворачивал цигарку. Наспех. Просыпал махру и рвал бумажку.

- Он там и лежал... горелый, - сказал Рядков. Тихо через силу.

- Усе одно, не встанеть, - буркнул Гаркуша. Зло обкусил бумажку и плюнул.

- Бей! - вдруг крикнул ефрейтор остервенело. Как звал на помощь.

Гаркуша зло вскинул винтовку.

Той же дорогой шел человек. Без шапки. Чуть синела рубаха на серой стене. Он тоже шатался, как и прежний. И вдруг стал за два шага перед трупом. Увидал.

Теперь и Рядкову не хотелось пропустить.

Гаркуша выплюнул цигарку, оскалился, зашипел:

- А... таввою мачеху!

Замерла винтовка. Трах! Синяя рубашка метнула вверх рукавами, и навзничь рухнул человек.

Теперь все знали, что уже никого не пропустят мимо этих двух.

И когда выполз третий, то Рядков со второго раза положил - проклятый чуть не убежал. Он упал ничком, и ефрейтор сказал:

- Решка!..

Гаркуша осклабился ртом:

- Давай зато курить усем.

И Рядков вынул махорку.

Пятого бил в очередь Сорокин. Шло полкварты водки. Разметав руки, прохожий лег навзничь.

- Орел! - в один голос крикнули и Гаркуша, и Рядков.

А они вылезали из щелей, из-за штабелей, мешков, выползали откуда-то из дыму. И теперь на солнце их хорошо было видно.

Орел! Решка!

Решка! Орел!

Гаркуша продул две дюжины пива, злился и мазал.

Он бил в бородатого взлохмаченного человека, который шел будто ничего не видя. Спотыкался об убитых и балансировал руками. Гаркуша переменил патрон и выстрелил третий раз.

Человек повернулся и пошел. Пошел прямо на солдат. Он поднял вверх руку. Конец ее шатался на каждом шагу. Оттуда широко шла кровь.

Гаркуша выпалил.

Человек шел. Он приближался и рос в глазах солдат. Он смотрел прямо на солдат и все шел, не опуская руку.

Все трое приложились вдруг быстро. Руки дрогнули. Они выстрелили разом залпом. А он шел. Они отбежали от края и все трое легли наземь, на середине быка, где их нельзя было видеть снизу.

Примечание

* Тент - навес.