Поиск

Война - В дни кометы - Герберт Уэллс

Оскорбив миссис Веррол, я почувствовал себя представителем и защитником всех обездоленных. У меня не было больше никакой надежды ни на гордость, ни на радость в жизни; я в ярости восстал против бога и людей. Теперь у меня уже не было никаких колебаний: я твердо и ясно знал, что мне делать. Я заявлю свой протест и умру.
Протест, а потом смерть. Я убью Нетти – Нетти, которая улыбалась, обещала и отдалась другому. Она казалась мне теперь олицетворением всей полноты счастья, всего, чего жаждало молодое воображение, всех недостижимых радостей жизни. Я убью и Веррола. Он ответит мне за всех, кто пользуется несправедливостью нашего общественного строя. Убью обоих, а потом пущу себе пулю в лоб и посмотрю, какое возмездие постигнет меня за решительный отказ от жизни.
Я так решил. Ярость моя не знала границ. А надо мной поднимался к зениту гигантский метеор, затмивший звезды и торжествующий над желтой убывающей луной, которая покорно следовала за ним внизу.
– Только бы убить! Только бы убить! – кричал я.
Моя горячка была так сильна, что я не замечал ни голода, ни усталости. Долго бродил я по пустоши, которая тянулась к Лоучестеру, говоря сам с собой, и только поздно ночью побрел обратно, за все долгие семнадцать миль даже не подумав об отдыхе, а ведь я ничего не ел с самого утра.
Я был словно не в своем уме, но хорошо помню все свои безумства.
Порой я, рыдая, бродил в этом ослепительном сиянии, которое не было ни днем, ни ночью. Порой я отчаянно и сумбурно спорил с тем, что я называл Духом всего сущего. Но при этом я всегда обращался к этому белому сверканию в небе.
– Почему я рожден лишь для того, чтобы терпеть унижения? – вопрошал я.
– Почему ты дал мне гордость, которую я не могу насытить, и желания, которые оборачиваются против меня и разрывают мне душу? Уж не шутишь ли ты со своими гостями здесь, на земле? Я – даже я! – неспособен на такие злые шутки.
– Почему бы тебе не поучиться у меня хоть какой-либо порядочности и милосердию? Почему бы тебе не исправить то, что ты натворил? Ведь я никогда не мучил изо дня в день какого-нибудь несчастного червяка, не заставлял его копошиться в грязи, которая ему отвратительна, не заставлял умирать от голода, не терзал его и не издевался над ним. Зачем же тебе так поступать с людьми? Твои шутки ничуть не смешны. Попробуй развлекаться не так жестоко, слышишь? Придумай что-нибудь, что ранит не так больно.
– Ты говоришь, что делаешь это нарочно, по крайней мере со мной. Ты заставляешь мою душу корчиться в нестерпимых муках. Ну как мне тебе верить? Ты забываешь, что я вижу и другую жизнь. Ну ладно, забудем обо мне; ну, а лягушка, раздавленная колесом? Или птица, которую растерзала кошка?
И после всех этих богохульств я нелепым ораторским жестом с вызовом вскидывал к небесам жалкую руку.
– А ну-ка, ответь мне на все это.
Неделю тому назад лунный свет расчерчивал парк белыми и черными полосами, теперь же свет окутывал землю ярким мерцающим сиянием. Необычайно низкий белый туман, не поднимавшийся выше трех футов над землей, задумчиво скользил по траве, а деревья возникали привидениями из этого заколдованного озера. Величественным, таинственным, странным казался мир в эту ночь, и ни души кругом, только мой слабый, надтреснутый голос раздавался в молчаливой, загадочной пустоте.
Иногда я рассуждал, как уже рассказывал ранее, иногда, спотыкаясь, брел вперед в мрачной рассеянности, иногда мои страдания были особенно остры и мучительны.
Клокочущий пароксизм бешенства вырывал меня из апатии, когда я вспоминал о Нетти: она насмехается надо мной, она, и с ней вместе Веррол, они в объятиях друг друга…
«Не допущу, не допущу!» – кричал я и в один из этих припадков бешенства выхватил из кармана револьвер и выстрелил в тишину ночи. Три выстрела.
Пули пронзили воздух, испуганные деревья все слабеющим отзвуком рассказывали друг другу о том, что я сделал, а затем снова все успокоила огромная терпеливая ночь. Мои выстрелы, мои проклятия, мои молитвы – да, я пытался и молиться – поглотило молчание.
Это был – как бы выразиться? – придушенный крик, затихший, потерявшийся во всепоглощающем царстве безмятежного сияния. Гром моих выстрелов и повторявшего их эха на одно мгновение потряс меня, а затем все стихло. Я увидел, что стою с поднятым револьвером, изумленный, проникнутый каким-то чувством, которого не мог понять. Я взглянул вверх на великую звезду и так и замер в созерцании.
– Кто ты? – спросил я наконец.
Я походил на человека, в безлюдной пустыне вдруг услышавшего чей-то голос…
Но прошло и это.
В Клейтон-Крэсте, помню, не было обычной толпы, которая каждый вечер сходилась сюда смотреть на комету; не было и маленького проповедника на пустыре, призывавшего грешников покаяться перед днем Страшного суда.
Было далеко за полночь, и все уже просто разошлись по домам. Но сразу мне это не пришло в голову, и безлюдье как-то встревожило меня. Газовые фонари были погашены, потому что ярко светила комета, и это тоже было непривычно и беспокойно. Уличный торговец газетами на затихшей Главной улице запер киоск и ушел спать, но одно объявление он забыл убрать. На нем огромными буквами отпечатано было единственное слово: «ВОЙНА».
Представьте себе пустую, безлюдную, жалкую улицу, без единого звука, кроме гулкого эха моих шагов, и меня, остановившегося перед объявлением. И среди сонного покоя, на криво наклеенном впопыхах листе ясно видное при холодном, безжалостном свете метеора безумное, ужасное, полное безмерных бедствий слово: «ВОЙНА».
Наутро я проснулся в том состоянии душевного равновесия, которое так часто следует за бурными порывами.
Было уже поздно, и мать стояла около моей постели. Она принесла мне завтрак на старом помятом подносе.
– Не вставай, дорогой, – уговаривала она. – Ты спал, когда я вошла. Ты вернулся в три часа ночи. Верно, сильно устал. Лицо у тебя, – продолжала она, – было белое, как полотно, а глаза блестели… Я просто испугалась, когда отворила. А на лестнице ты чуть не падал.
Я спокойно взглянул на вздувшийся карман своего пиджака. Револьвера она, кажется, не заметила.
– Я был в Чексхилле, – сказал я, – ты, наверно, знаешь?..
– Вчера вечером я получила письмо, дорогой. – Она наклонилась надо мною, чтобы поставить поднос мне на колени, и нежно поцеловала меня в голову. На минуту мы замерли в таком положении, ее щека касалась моей головы.
Я взял от нее поднос, чтобы положить конец этой паузе.
– Не трогай моего платья, мама, – сказал я резко, когда она протянула к нему руку. – Со щеткой я и сам управлюсь.
Она покорно направилась к двери, и тут я удивил ее словами:
– Ты очень добрая, мама, я знаю… Только пока, мама, милая, оставь меня. Оставь меня!
И она ушла от меня смиренно, как служанка. Бедное покорное сердце, измученное жизнью и мною!
В то утро мне казалось, что у меня никогда уже больше не будет таких приступов бешенства. Мною овладела печальная решимость. Моя цель казалась мне теперь непоколебимой, твердой, как скала, во мне не было уже ни любви, ни ненависти, ни страха, – была только острая жалость к матери из-за того, что должно случиться. Я медленно съел свой завтрак, раздумывая о том, как бы узнать, где находится Шэпхембери и как мне туда добраться. С деньгами было плохо – у меня не было и пяти шиллингов.
Я старательно оделся, выбрав наименее потертый из своих воротничков, и выбрился тщательнее обыкновенного; затем я отправился в публичную библиотеку посмотреть на карту.
Шэпхембери оказался на побережье в Эссексе, – это означало сложное и долгое путешествие из Клейтона. Я пошел на станцию и переписал расписание поездов. Носильщик, к которому я обратился с вопросом, и сам не знал ничего толком про Шэпхембери, но кассир помог мне, и мы вдвоем разыскали все, что мне требовалось узнать. Потом я снова очутился на усыпанной углем улице. Мне нужно было по меньшей мере два фунта.
Я опять пошел в читальню публичной библиотеки раздумывать над этой задачей в газетном зале.
И тут я заметил, что публика с непривычной жадностью набрасывается на утренние газеты: в атмосфере читальни было что-то необычное, гораздо больше народу и разговоров, чем всегда. На минуту я удивился, потом вспомнил: «Да ведь война с Германией!» Предполагали, что в Северном море происходит морское сражение. Ну и пусть себе. Я вновь вернулся к своим мыслям.
Парлод?
Пойти помириться с ним и попросить денег взаймы?
Я обдумал это со всех сторон. Потом стал думать о том, что можно продать или заложить, но это было не так-то легко. Мое зимнее пальто и новое-то не стоило фунта, часы же не могли принести больше нескольких шиллингов. И все же эти две вещи кое-что дадут. Мать, вероятно, копит деньги на квартирную плату, но об этом мне противно было и думать. Она усиленно их прятала и держала в спальне запертыми в старом ящичке из-под чая. Я знал почти наверное, что добровольно она не даст из них ни пенса, и хотя уверял себя, что в деле страсти и смерти ничто не имеет значения, все же я не мог отделаться от мучительных укоров совести, когда вспоминал о ящичке из-под чая.
Нет ли других путей? Быть может, испробовав все остальные возможности, я смогу просто выпросить у нее несколько недостающих шиллингов? «Те, другие, – думал я, на этот раз довольно хладнокровно, про обеспеченных, – вряд ли разыгрывали бы свои романы на деньги, занятые у ростовщика. Как бы то ни было, я должен найти выход».
Я чувствовал, что день проходит, но это меня не тревожило. «Тише едешь, дальше будешь», – говаривал Парлод, и я решил сначала обдумать все до последней мелочи, медленно и тщательно прицелиться и только потом уже действовать мгновенно, как пуля.
Идя домой обедать, я замедлил было шаг у ломбарда: не зайти ли сейчас же заложить часы, – но потом решил отнести их вместе с пальто.
Я ел, молча обдумывая свои планы.
После обеда – картофельная запеканка с капустой, чуть сдобренная свиным салом, – я надел пальто и вышел из дому, пока мать мыла посуду в судомойне.
В те времена судомойней в таких домах, как наш, называлось сырое, зловонное подвальное помещение позади кухни, тоже темной, но все-таки жилой. Наша судомойня была особенно грязна, потому что из нее был вход в угольный подвал – зияющую темную яму с хрустящими на кирпичном полу кусочками угля. Здесь была область «мойки» – грязное, противное занятие, следовавшее за каждой едой. Я до сих пор помню гнилую сырость этого места, запах вареной капусты, черные пятна сажи там, куда на минутку поставили сковородку или чайник, картофельную шелуху на решетке под сточной трубой и отвратительные лохмотья, называвшиеся «посудными тряпками». Алтарем этого храма была раковина – большой каменный чан для мытья посуды, отвратительный на ощупь, покрытый слоем жирной грязи; над ним находилась трубка с краном, устроенным таким образом, что холодная вода брызгала и окатывала каждого, кто его отвертывал. Этот кран снабжал нас водой. И в таком-то месте представьте себе маленькую старушку – мою мать, – неловкую и беспомощную, очень кроткую и самоотверженную, в грязном выцветшем платье, казавшемся теперь пыльно-серым, в изношенных грязных башмаках не по мерке, с руками, изуродованными черной работой, с непричесанными седыми волосами. Зимой ее руки потрескаются, и ее будет мучить кашель. И пока она моет там посуду, я ухожу продавать пальто и часы, чтобы покинуть ее.
Насчет заклада вещей у меня вдруг возникли непонятные колебания. Стесняясь закладывать в Клейтоне, где закладчик меня знал, я снес их в Суотингли на Лин-стрит, где купил свой револьвер. Тут мне пришло в голову, что не следует давать о себе столько улик одному и тому же человеку, и я унес вещи обратно в Клейтон. Не помню, сколько я получил за них, но денег не хватило на билет до Шэпхембери даже в один конец. Ничуть этим не обескураженный, я вернулся в публичную библиотеку посмотреть, нельзя ли где-нибудь сократить путь, пройдя миль десять – двенадцать пешком. Но башмаки мои были в самом печальном состоянии, вторая подошва тоже отпала, и мне пришлось примириться с мыслью, что такое путешествие пешком они не выдержат. Для обычной ходьбы они еще годились, но не для такой спешки. Я побывал у сапожника на Гэккер-стрит, но он не мог взяться за починку раньше чем через два дня.
Домой я вернулся без пяти три, решив, во всяком случае, ехать в Бирмингем с пятичасовым поездом, хотя и видел, что денег не хватит. Я бы охотно продал какую-нибудь книгу или еще что-нибудь, но не мог найти ничего ценного. Серебро матери – две десертных ложки и солонка – уже несколько недель лежали в закладе, попав туда в июне, в день взноса трехмесячной квартирной платы. Но я не терял надежды что-нибудь придумать.
Поднимаясь на крыльцо, я заметил, что мистер Геббитас выглянул из-за бледно-красных гардин с какой-то тревожной решимостью в глазах и тотчас же скрылся, а когда я проходил по коридору, он внезапно открыл свою дверь и перехватил меня.
Представьте себе мрачного неотесанного парня, в дешевом костюме того времени, настолько изношенном, что он весь лоснился, в выцветшем красном галстуке и с обтрепанными манжетами. Моя левая рука все время была в кармане, видимо, не желая расстаться с чем-то, что она там сжимала. Мистер Геббитас был ниже меня ростом, и каждый с первого взгляда отмечал в нем что-то острое, птичье. Мне кажется, он хотел бы походить на птицу, и была в нем какая-то птичья прелесть, но у него не было ни капли резвости и жизнерадостности, которая есть у птицы. Притом у птицы никогда не бывает одышки и она не стоит, разинув рот. Мистер Геббитас был одет в сутану – обычное платье священников того времени, кажущееся теперь самым странным из всех тогдашних костюмов, причем оно было из самой дешевой черной материи, плохо скроено и плохо сидело на нем, выставляя напоказ круглое брюшко и короткие ноги. Белый галстук под круглым воротничком, над которым возвышалось наивное лицо и большие очки, был измят, в желтых зубах он держал короткую трубку. Хотя ему было не больше тридцати трех – тридцати четырех лет, кожа у него была вялая, а рыжеватые волосы начали уже редеть на макушке.
Теперь он показался бы на редкость странным существом уже по одному тому, что во всей его фигуре не чувствовалось ни тени физической красоты или достоинства. Вы нашли бы его совершеннейшим чудаком, но в старом мире он считался почтенной персоной. Год назад он был еще жив, но после Перемены его было не узнать. А в тот день это был очень неряшливый и невзрачный человечек. Уродливо и неряшливо было не только его платье; если бы его раздеть догола, то в отвисшем животе, вследствие вялости мускулов и отсутствия контроля над собственным аппетитом, в жирных плечах, в желтоватой нечистой коже вы увидели бы то же отсутствие стремления к красоте чистоты, отсутствие, в сущности, самого чувства этой красоты. Инстинктивно чувствовалось, что таким он был всегда, что он не только плыл всю жизнь по течению, ел все, что попадалось, верил во все, во что полагалось верить, и вяло делал то, что приходилось делать, но что и в жизнь-то он был вынесен тем же течением. Невозможно было представить, чтобы он был плодом гордого созидания или пылкой, страстной любви. Родился он просто случайно… Но ведь не он один – все мы были тогда только простыми случайностями.
Почему же я принимаю такой тон по отношению к одному только бедному священнику?
– Здравствуйте, – сказал он дружески развязным тоном, – давненько я вас не видел. Входите, поболтаем.
Приглашение жильца, снимавшего гостиную, равнялось приказанию. Мне бы очень хотелось отказаться – никогда еще подобное приглашение не было более несвоевременным, – но никакой отговорки не приходило в голову, а он держал дверь открытой.
– Хорошо, – сказал я смущенно.
– Я буду очень рад, если вы зайдете, – продолжал он. – Не часто удается в нашем приходе поговорить с умным человеком.
«На какого черта я ему понадобился?» – думал я про себя. Он суетился вокруг меня с назойливым гостеприимством, бросал отрывистые фразы, потирал руки и смотрел на меня то поверх очков, то сбоку. Когда я уселся в его кожаное кресло, мне почему-то вспомнился кабинет зубного врача в Клейтоне.
– Зададут они нам хлопот на Северном море, – сказал он беспечно. – Я рад, что они хотят воевать.
Его комната говорила о том, что здесь живет человек образованный, и я всегда чувствовал себя там не в своей тарелке, так же, как и в этот раз. Стол под окном был завален фотографическими принадлежностями и последними альбомами снимков, сделанных во время путешествия за границей, а на американских полках по обеим сторонам камина за ситцевыми занавесками стояло необычное для того времени количество книг – не менее восьмисот вместе с альбомами и всевозможными учебниками. Впечатление учености еще усиливалось висевшим на зеркале маленьким деревянным щитом с гербом колледжа и фотографией в оксфордской рамке, украшавшей противоположную стену, где был изображен мистер Геббитас в полном наряде оксфордского студента. У середины этой стены стоял письменный стол с множеством ящичков и отделений, как будто владелец был не только культурным человеком, но и литератором. За этим столом мистер Геббитас писал обычно свои проповеди.
– Да, – говорил он, становясь на коврик перед камином, – рано или поздно война должна была начаться, и если мы уничтожим их флот, то дело будет кончено.
Он поднялся на цыпочки, потом опустился на пятки и нежно посмотрел сквозь очки на акварель своей сестры, изображавшую букет фиалок. Акварель висела над буфетом, служившим ему и кладовой, и чайным ларцом, и погребом.
– Да, – повторил он.
Я кашлянул, пытаясь придумать предлог, чтобы уйти.
Он предложил мне закурить – скверный старинный обычай! – и, когда я отказался, заговорил доверительным тоном об «этой ужасной стачке».
– Тут и война не поможет, – сказал он и на минуту стал очень серьезен.
Потом он заговорил о том, что углекопы, очевидно, нисколько не думают о своих женах и детях, раз они начали стачку только ради своего союза. Я стал возражать, и это немного отвлекло меня от решения поскорее уйти.
– Я не совсем согласен с вами, – сказал я, прочистив горло. – Если бы теперь рабочие не начали бастовать ради своего союза и допустили, чтобы он был разгромлен, то что будут они делать, когда хозяева вновь начнут снижать заработную плату?
На это он возразил, что не могут же рабочие рассчитывать на высокую заработную плату, если хозяева продают уголь по низкой цене.
– Не в этом дело, – возразил я, – хозяева несправедливы к ним, и рабочие вынуждены защищаться.
– Не знаю, – возразил мистер Геббитас, – я живу здесь, в Четырех Городах, довольно долго и, должен сказать, не думаю, что тяжесть несправедливостей, которые совершают хозяева, так уж велика…
– Вся тяжесть их ложится на рабочих, – согласился я, делая вид, что не понимаю его.
Мы продолжали спорить, а я в душе проклинал и спор и себя за неумение отделаться от собеседника и не мог скрыть своего раздражения. Три красных пятна выступили на щеках и на носу мистера Геббитаса, хотя он говорил по-прежнему спокойно.
– Понимаете, – сказал я, – я социалист. Я думаю, что мир существует не для того, чтобы ничтожное меньшинство плясало на головах у всех остальных.
– Дорогой мой, – сказал его преподобие мистер Геббитас, – я тоже социалист. Кто же теперь не социалист? Но это не внушает мне классовой ненависти.
– Вы не чувствовали на себе тяжести этой проклятой системы, а я чувствовал.
– Ах, – вздохнул он, и тут, как по сигналу, послышался стук в нашу парадную дверь, и, пока он прислушивался, мать впустила кого-то и робко постучалась к нам.
«Вот и случай», – подумал я и решительно поднялся со стула.
– Нет, нет, нет, – запротестовал мистер Геббитас, – это за деньгами для дамского благотворительного общества.
Он приложил руку к моей груди, как бы желая силой удержать меня, и крикнул:
– Войдите!
– Наш разговор как раз начинает становиться интересным, – заметил он, когда вошла мисс Рэмелл, молодая – вернее, молодящаяся – особа, игравшая большую роль в церковной благотворительности Клейтона.
Он с ней поздоровался – на меня она не обратила никакого внимания – и подошел к письменному столу, а я остался стоять у своего кресла, не решаясь выйти из комнаты.
– Я не помешала? – спросила мисс Рэмелл.
– Нисколько, – ответил мистер Геббитас и, отперев стол, выдвинул ящик. Я невольно видел все его движения.
От него невозможно было отделаться, и это так злило меня, что деньги, которые он вынимал, даже не напомнили мне моих утренних поисков. Я хмуро прислушивался к его разговору с мисс Рэмелл и широко раскрытыми глазами смотрел, не видя, на дно плоского ящика, по которому были разбросаны золотые монеты.
– Они так неблагоразумны, – жаловалась мисс Рэмелл, точно кто-нибудь мог быть благоразумен при таком безумном общественном строе.
Я отвернулся от них, поставил ногу на решетку камина, облокотился на край каминной доски, покрытой плюшевой дорожкой с бахромой, и погрузился в изучение стоявших на нем фотографий, трубок и пепельниц. Что еще мне нужно обдумать до ухода на станцию?
Ах, да. С каким-то внутренним сопротивлением моя мысль сделала скачок – точно что-то силой толкало меня в бездну – и остановилась на золотых монетах, исчезавших в это мгновение, так как мистер Геббитас задвигал ящик.
– Не буду больше мешать вашему разговору, – сказала мисс Рэмелл, направляясь к двери.
Мистер Геббитас любезно суетился около нее, открыл дверь и пошел проводить ее по коридору. На мгновение я необычайно остро почувствовал близость этих десяти или двенадцати золотых монет…
Входная дверь захлопнулась, и он вернулся в комнату. Возможность побега была упущена.
– Мне надо идти, – сказал я, страстно желая поскорее выбраться из этой комнаты.
– Ну что вы, дружище, об этом нечего и думать. Да вам, наверное, и незачем уходить, – настаивал мистер Геббитас. Затем с видимым желанием переменить разговор, спросил:
– Что же вы не скажете мне своего мнения о книге Бэрбла?
Несмотря на мою внешнюю уступчивость, я был теперь очень зол на него. «Зачем я стану скрывать от него свои взгляды или смягчать их? – пришло мне в голову. – Зачем притворяться, будто я чувствую себя ниже его в умственном отношении и считаю более высоким его общественное положение? Он спрашивает, что я думаю о Бэрбле, – я выскажу свое мнение и, если понадобится, даже в резкой форме. Тогда он, может быть, отпустит меня». Я не садился и продолжал стоять у камина.
– Это та маленькая книжка, которую вы дали мне почитать прошлым летом?
– спросил я.
– Убедительные доказательства, не правда ли? – спросил он с вкрадчивой улыбкой, указывая мне на кресло.
– Я невысокого мнения о его логике, – ответил я, продолжая стоять.
– Это был умнейший из епископов Лондона.
– Может быть. Но он защищал лукавыми хитросплетениями очень сомнительное дело.
– Что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, что он неправ. По моему мнению, он своих положений не доказал. Я не считаю христианство истиной. Он только притворяется верующим и сам это знает. Все его рассуждения – чистый вздор.
Мистер Геббитас слегка побледнел и сразу стал менее любезен. Его глаза и рот округлились, даже лицо стало как будто круглее, а брови сдвинулись.
– Мне очень жаль, что вы так думаете, – вздохнул он.
Он не повторил своего приглашения садиться, сделал шаг или два к окну, потом снова обернулся ко мне и заговорил раздражающим тоном снисходительного превосходства:
– Надеюсь, вы допускаете…
Я не буду излагать вам его и мои доводы. Если они вас заинтересуют, вы найдете в каких-нибудь забытых уголках наших книгохранилищ истрепанные дешевые книжонки, какие выпускало, например, издательство «Просвещение», из которых я почерпнул свои доводы. В этом же своеобразном чистилище, вперемежку с ними и ничем от них не отличаясь, хранятся и бесчисленные «Ответы» ортодоксов церкви, словно трупы солдат двух враждующих армий в окопе, за который шло жаркое сражение. Все эти споры наших отцов – а они порой спорили очень ожесточенно – теперь ушли далеко за пределы нашего понимания. Я знаю, вы, молодые, читаете о них с недоумением и досадой. Вам непонятно, как разумные люди могли воображать, будто таким способом можно доказать что-либо. Все старые методы систематического мышления, все нелепости аристотелевой логики вслед за магическими и мистическими числами и путаной магией имен отошли в область невероятного. Вам не понять наших богословских страстей, как не понять и суеверий, что заставляли древних говорить о своих богах только иносказательно, дикарей – чахнуть и умирать только потому, что их сфотографировали, а фермера времен королевы Елизаветы возвращаться с полдороги, когда на пути ему попались три вороны, если даже он ехал в далекую и важную поездку. Даже я, сам прошедший через все это, вспоминаю теперь наши споры с сомнением и недоверием.
Мы и в наши дни принимаем веру – все люди живут верой; но в прежние времена все безнадежно путали подлинную веру с вымученными нелепыми верованиями, со способностью принять некие ложные истины. Я склонен думать, что и верующие и неверующие были тогда лишены веры в нашем нынешнем ее понимании: для такой веры ум их был недостаточно развит. Они способны были поверить только в то, что можно увидеть, потрогать и назвать словами, точно так же, как их древние дикие предки не могли заключить какую-либо торговую сделку без определенных предварительных церемоний. Правда, они больше не поклонялись идолам и не искали утешения в иконах и паломничествах к святым местам, но все еще отчаянно цеплялись за печатное и вслух высказанное слово и за готовые формулы. Но к чему воскрешать отголоски старых словопрений? Скажу только, что в поисках бога и истины мы оба скоро вышли из себя и наговорили много нелепого. Теперь – с беспристрастной высоты моих семидесяти трех лет – я присуждаю пальму первенства его преподобию мистеру Геббитасу; моя диалектика была плоха, но его – еще хуже.
На щеках у него выступили красные пятна, голос стал крикливым. Мы все резче и резче прерывали один другого. Мы выдумывали факты и ссылались на авторитеты, имена которых я не умел как следует произнести, и видя, что мистер Геббитас избегает серьезной критики основ религии и упоминаний о немецких философах, я обрушил на него – не без успеха! – имена Карла Маркса и Энгельса, как толкователей библии. Глупейший спор! Отвратительный!
Наши голоса становились все громче, и в них все чаще прорывались нотки раздражения. Наверное, моя мать, стоя на лестнице, прислушивалась с возрастающим страхом, умоляя в душе: «Не оскорбляй ты его, дорогой. Не оскорбляй. Мистер Геббитас с ним в дружбе. Постарайся поверить тому, что говорит мистер Геббитас», – хотя мы все еще делали вид, что уважаем друг друга. Уж не помню как, но на первый план в нашем споре выступило нравственное превосходство христианства перед всеми иными верованиями. В истории мы оба разбирались плохо и потому храбро обобщали факты, пользуясь больше всего собственной фантазией.
Я объявил христианство моралью рабов, а себя – учеником немецкого писателя Ницше, бывшего тогда в моде.
Должен сознаться, что для ученика я был весьма скверно знаком с творениями моего учителя. В сущности, все, что я знал об этом писателе, было мною почерпнуто из двух столбцов «Призыва», напечатавшего о нем статью за неделю перед тем… Но преподобный мистер Геббитас «Призыва» не читал.
Я знаю, что вам трудно мне поверить, но уверяю вас, что мистер Геббитас, безусловно, не слыхал даже имени Ницше, хотя этот писатель занял совершенно определенную и вполне ясную позицию в своих нападках на ту религию, хранителем которой был мой почтенный собеседник.
– Я ученик Ницше, – объявил я с таким видом, словно этим все сказано.
Мистер Геббитас так растерялся, услышав незнакомое имя, что мне пришлось его повторить.
– А знаете ли вы, что говорит Ницше? – злорадно наседал я на него.
– Во всяком случае, он получил должный ответ, – пытался вывернуться мой противник.
– От кого? – продолжал я наскакивать. – Скажите мне, от кого? – И я насмешливо ждал ответа.
Счастливый случай вывел мистера Геббитаса из затруднительного положения, а меня приблизил к роковому падению.
Не успел я задать, свой вопрос, как послышался цокот лошадиных копыт и стук колес. Я увидел кучера в соломенной шляпе и великолепную карету, запряженную парой серых лошадей, – редкость для Клейтона.
Преподобный Геббитас подошел к окну.
– Как, да ведь это, кажется, старая миссис Веррол! Да, несомненно, это она и есть. Что ей от меня нужно?
Он повернулся ко мне, следы горячности исчезли с его лица, и оно сияло теперь, как солнце. Очевидно, не каждый день миссис Веррол удостаивала его визитом.
– Меня так часто прерывают, – сказал он, осклабившись. – Извините меня, я на минутку. А потом… потом я скажу вам насчет этого субъекта. Только не уходите, прошу вас, пожалуйста, не уходите. Уверяю вас… очень интересно.
Он вышел из комнаты, махая руками, чтобы удержать меня.
– Я должен уйти! – крикнул я ему вдогонку.
– Нет, нет, нет, – послышалось из коридора. – Я еще не ответил на ваш вопрос, – добавил он и, кажется, даже пробормотал «Полнейшее заблуждение» и побежал по лестнице навстречу старой даме.
Я выругался, подошел к окну и неожиданно для себя оказался совсем рядом с проклятым столом.
Я взглянул на него, затем на старуху, обладающую такой властью, и передо мной мгновенно встал образ ее сына я Нетти. Стюарты, без сомнения, уже признали совершившийся факт… И я тоже…
Что я здесь делаю?
Зачем я здесь торчу и теряю драгоценное время?
Я вдруг точно очнулся и почувствовал прилив энергии. Чтобы удостовериться, я еще раз взглянул на услужливо изогнутую спину священника, на длинный нос старой дамы и ее дрожащие руки и затем быстрыми точными движениями отпер ящик, положил в карман четыре золотых, запер ящик и снова выглянул в окно – они все еще разговаривали.
Отлично. Он, возможно, еще не скоро заглянет в ящик. Я посмотрел на часы. До поезда в Бирмингем оставалось двадцать минут. Успею купить новые ботинки и уехать. Но как отсюда выбраться?
Я смело вышел в коридор и взял свою шляпу и палку… Пройти мимо него?
Конечно, не может же он вступить со мной в препирательства, будучи занят с такой важной особой… И я смело спустился с крыльца.
– Мне нужен список всех, действительно заслуживающих… – говорила старая миссис Веррол.
Странно, но мне тогда и в голову не пришло, что передо мной мать человека, которого я иду убивать. Я как-то, не смотрел на нее с этой точки зрения. Я думал о бессмысленности общественного строя, предоставляющего этой трясущейся старухе власть по собственному капризу давать и отнимать у сотен своих ближних насущные средства к жизни.
– Можно составить предварительный список, – говорил мистер Геббитас и взглянул на меня с озабоченным видом.
– Я должен идти, – ответил я на мелькнувший в его глазах вопрос и прибавил: – Я вернусь через двадцать минут.
И я ушел, а он тотчас же повернулся к своей покровительнице, как бы мгновенно забыв о моем существовании. Он, вероятно, втайне был доволен моим уходом.
Я был необычайно хладнокровен и чувствовал себя решительным и сильным, словно эта быстрая и ловкая кража воодушевила меня. Наконец-то я смогу осуществить свой план! Меня не пугали препятствия, я чувствовал, что преодолею их. Сейчас я пойду на Гэккер-стрит к сапожнику и куплю у него крепкую, хорошую пару ботинок – это займет десять минут, – до станции еще пять минут, и я в поезде! Я чувствовал себя сильным и безнравственным сверхчеловеком Ницше. Мне только не пришло в голову, что часы священника могут быть неверны.
На поезд я опоздал.
Отчасти потому, что часы Геббитаса отставали, а отчасти благодаря торговому упрямству сапожника, желавшего во что бы то ни стало примерить мне еще одну пару, хотя я и сказал ему, что больше у меня нет времени. Купив наконец последнюю пару и дав ложный адрес для отсылки моей старой обуви, я поспешил на станцию и тогда только перестал чувствовать себя ницшеанским сверхчеловеком, когда увидел хвост уходящего поезда.
Я решил не ехать из Бирмингема прямо в Шэпхембери, а сперва отправиться в Монксхемптон, оттуда в Уэйверн и затем, уже с севера, въехать в Шэпхембери. Правда, возможно, придется переночевать где-нибудь по пути, но зато это избавит меня от всяких преследований, кроме разве самых настойчивых. Ведь это еще не убийство, а только кража четырех фунтов.
Дойдя до Клейтон-Крэста, я уже совершенно успокоился.
У Крэста я оглянулся назад. Что это был за мир! Внезапно мне пришло в голову, что все это я вижу в последний раз. Если я настигну беглецов и исполню задуманное, я умру вместе с ними или буду повешен. Я остановился и внимательнее всмотрелся в широкую безобразную долину.
Это была моя родная долина, и я думал, что ухожу из нее навсегда; и, однако, при прощальном взгляде группа городов, которая породила меня, унизила, искалечила и сделала тем, чем я был, показалась мне какой-то странной, необычной. Вероятно, я просто привык видеть широкий ландшафт, открывающийся с этого места, задернутым смягчающим покровом ночи, а теперь видел его при будничном свете яркого послеполуденного солнца. Отчасти это было, наверное, причиной того, что долина показалась мне чужой. Но, быть может, то напряженное душевное волнение, которое я переживал уже более недели, сделало меня более прозорливым, дало мне возможность проникнуть глубже в то, что казалось обычным, усомниться в том, что казалось несомненным. В первый раз я тогда заметил этот хаос копей, домов, гончарен, железнодорожных станций, каналов, школ, заводов, доменных печей, церквей, часовен, лачуг – вся эта беспорядочная громада уродливых дымящих случайностей, в которой люди жили так же счастливо, как лягушки в сорной яме. Здесь все теснилось, калечило друг друга и не обращало внимания ни на что вокруг. Дым заводских труб пачкал глину в гончарнях, грохот поездов на железных дорогах заглушал церковные песнопения, разврат кабаков подступал к дверям школ, а безрадостные жилища тупо жались друг к другу, теснимые со всех сторон чудовищно разросшимися фабриками. Человечество задыхалось среди творений рук своих, и все его силы уходили на то, чтобы умножать хаос, подобно тому, как бьется и все глубже увязает в трясине слепое раненое животное.
В тот день я не представлял себе это ясно. Еще менее понимал я, как все это связано с моими планами мщения и убийства. Я описал это ощущение удушливого хаоса так, как будто я об этом думал; на самом же деле я в то время лишь почувствовал это на минуту при взгляде на долину.
Никогда больше не увижу я этих мест.
Эта мысль вновь мелькнула у меня в голове. Но она меня вовсе не огорчила. У меня была возможность умереть на чистом воздухе, под ясным небом.
Из отдаленного Суотингли вдруг донесся неясный звук – вой далекой толпы, затем быстро последовавшие один за другим три выстрела.
На мгновение это меня смутило… Пускай, во всяком случае, я покидаю все это. Слава богу, я покидаю все это! Повернувшись, чтобы идти, я вспомнил о матери.
В скверном мире я ее оставляю. Моя мысль на минуту сосредоточилась на ней. Чрезвычайно живо представил я себе, как там, внизу, под этим послеполуденным солнцем суетится она, еще не зная, что потеряла меня, что-то делает, согнувшись, в подвальной кухне, может быть, пошла с лампой в судомойню, а может быть, терпеливо сидит, глядя в огонь, на котором кипятится чай для меня. Жалость и раскаяние охватили меня при мысли о горе, нависшем над ее ни в чем не повинной головой. Для чего же я это делаю?
Для чего?
Я снова остановился. Вершина холма уже отделяла меня от дома. Я почти готов был вернуться к матери.
И тут мне вспомнились деньги священника. Если он уже их хватился, то что меня ждет, когда я вернусь?
И если я вернусь, как мне положить их обратно?
И какая ночь предстоит мне после того, как я откажусь от мести? И что будет, когда вернется молодой Веррол? А Нетти?
Нет. Отступать уже поздно.
Но я мог бы все-таки поцеловать матушку на прощание, оставить ей записку, успокоить ее хоть на короткое время. Всю ночь она будет прислушиваться и ждать меня…
Не послать ли ей телеграмму со Второй Мили?
Нет, нельзя. Слишком поздно, слишком поздно. Это значило бы выдать себя, навести преследователей на прямой и ясный след, если они кинутся мне вдогонку. Нет, мать пусть не страдает.
Печально шел я к станции Вторая Миля, но теперь меня как будто вела какая-то иная воля, более сильная, чем моя.
В Бирмингем я приехал до захода солнца и как раз успел на последний поезд в Монксхемптон, где я намеревался переночевать.