Поиск

Бруштейн

Глава 25 Выпуск - Весна - Александра Бруштейн

Говорят, в столичных институтах устраивают выпускные балы. Выпускницы могут приглашать на такой бал своих родных и знакомых. Институт сияет огнями. Под сверкающими люстрами актового зала, скользя по зеркальному паркету, кружатся в танцах пары.

А есть уже, говорят, в Петербурге и в Москве новые гимназии — не правительственные, а частные. Там выпуск справляют, как проводы которого-нибудь из членов доброй, дружной семьи.

На выпуск приходят все учителя и учительницы, директор, начальница, приходят и родные выпускных. Вечер проходит весело, непринужденно. Танцуют учителя с ученицами, выпускницы с приглашенными и друг с другом. Все знают: связь бывших учениц с гимназией не оборвется. Куда бы их ни забросила судьба, но, приезжая в родной город, они будут приходить в свою гимназию, к своим старым учителям, как в отчий дом.

Хорошо, верно, учиться в такой школе!

У нас, в нашем институте, выпуск обставлен на редкость бездарно.

— Скажем прямо, — говорит Люся Сущевская, — это не «проводы в жизнь», а похороны по пятому разряду: без музыки!

И правит погребальной колесницей сам покойник!

Торжественность только в том, что мы приходим в этот день в белых фартуках. Никого из наших учителей и учительниц нет.

Их, наверное, даже и не позвали. А возможно, у них самих не было желания проводить нас в жизнь.

Присутствует на выпуске одна только Мопся, и она очень взволнована. Ведь это ее выпуск, который она вела целых семь лет!

Мопся очень парадная: в новом синем платье, кружевное жабо заколото у ворота нарядной брошкой. На Мопсины глаза поминутно навертываются слезы. Я вдруг понимаю, как горько одиночество такой Мопси…

Церемония вручения нам аттестатов самая будничная. Ну вот как, например, нам всем, бывало, прививали в институте оспу, что ли…

Мы в последний раз строимся парами. Мопся в последний раз ведет нас в актовый зал.

Там, недалеко от входной двери, поставлен столик. На нем — стопка новеньких аттестатов. Около этого столика стоит наш директор — Федор Дмитриевич Миртов. Он у нас новый — всего с осени — и еще более чужой нам, чем прежний, ныне покойный директор Тупицын.

Федор Дмитриевич Миртов какой-то тускло-неуловимый.

Глаза его на тебя не смотрят. Говорит он скучно. За весь учебный год никто не видел, чтобы он улыбнулся или хотя бы разозлился.

«Амеба!» — прозвал его кто-то из девочек, и это очень метко.

Но вот мы вошли в зал. Нас остановили в нескольких шагах от столика с аттестатами. Не громко, тягуче-серо (так, наверное, говорила бы амеба, если бы ей была дана способность говорить!) директор вызывает по списку:

— Фейгель Мария.

Подошедшей к столику Мане Фейгель директор сообщает, словно читает по написанному:

— По постановлению Педагогического совета, воспитанница Фейгель Мария за благонравие и отличные успехи в науках награждается золотой медалью.

Среди выпускниц оживление. Маню мы все не просто любим, но уважительно любим, признаем ее превосходство над всеми нами.

Но директор уже сунул Мане аттестат и руку для пожатия:

— Поздравляю вас.

— Благодарю вас, — отвечает Маня, делает реверанс и отходит.

Становится уже скучно. Все одно и то же: выход каждой выпускницы к столику, вручение ей аттестата, рукопожатие директора, «поздравляю вас», «благодарю вас», реверанс и возвращение на место.

Жду своей очереди уже без всякого трепета — ведь все будет такое же, ничего нового…

А вот, оказывается, и нет! Когда директор вызывает меня и я подхожу к столику с аттестатом, меня все-таки ожидает новая подробность: рука директора оказывается холодной и слегка влажной — как большая сырая котлета!

Но вот аттестаты вручены. Директор слегка поднимает руку.

Сейчас он скажет речь.

— Поздравляю вас с окончанием курса наук. Будьте счастливы. Помните, что Россия — отечество наше — стоит на трех вечных основах: это православие, самодержавие и народность. Веруйте в бога, будьте хорошими семьянинками, избегайте зла. Да будет с вами мир и божия благодать…

Церемония кончена. Директор уходит, не взглянув в нашу сторону.

Мы в последний раз обходим классы, коридоры. Особенно сердечно прощаемся с Пингвином.

Тепло прощаемся с Мопсей. Она, бедняга, геройски борется со своим волнением. На лице ее пятна коричневого румянца; она поминутно подносит к губам нарядный кружевной платочек. Обнимает и целует каждую из нас — не только своих, из бывшего первого отделения, но и всех нас, из второго. Отбросив чопорное «вы», она говорит нам матерински:

— Ну, ну, Христос с тобой! Хорошая, хорошая девочка!..

Дай тебе, боже…

Вот и все. Весь выпускной праздник.

Нет, праздник, оказывается, впереди!

Внизу, в вестибюле, толпа народу. Мамы, тети, родные, младшие братья и сестры. Все они полны гордости за нас — ведь мы победили все трудности и выдержали все испытания!

Тут и Барина бабушка Варвара Дмитриевна Забелина.

И «тетечка» Мели Норейко, по обыкновению разряженная пестро, как попугай. Рядом с нею — Манина мама, Бэлла Михайловна, скромно одетая, приветливая, сияющая радостью за обеих своих дочек: Маню и Катеньку Кандаурову. Как васильки во ржи, цветут добротой наивные глаза «Фиктории Ифан», Люсиной мамы. Ей нелегко «выводить дочку в люди» — она, труженица, горбом и мозолями заработала сегодняшний светлый день!

Еще спускаясь по лестнице, я вижу в толпе родных мою маму.

Давно ли, кажется, привела она сюда меня, десятилетнюю, экзаменоваться в первый класс? Я тогда поднималась вверх по этой лестнице и, оглядываясь на маму, оставшуюся среди других мам, видела, как в ее дрожащих от волнения руках трепыхаются ленточки моей детской шляпы… Сегодня рядом с мамой стоит Сенечка с громадным букетом поздней персидской сирени. Папы, конечно, нет — в этот час он в госпитале, — но вместо папы пришел дедушка, мой милый, несносный скандалист дедушка. Он разглаживает на обе стороны бороду и строго смотрит на всех окружающих: всем своим видом дедушка напоминает о том, что человек должен быть человеком, а не свиньей! Завидев меня издали, Сенечка машет мне букетом в знак приветствия.

И, наверное, дедушка делает ему строгое замечание:

— Букет у тебя не для того, чтобы ковырять им в чужих носах!

Толпа выпускниц с их родными выливается на улицу.

У подъезда института стоит вереница экипажей, колясок, пролеток, извозчичьих дрожек.

Снова объятия и поцелуи — это уже выпускницы прощаются друг с другом, обещают писать письма, обмениваются адресами, зовут друг друга в гости. Приглашений — тьма! Даже при желании невозможно поспеть всюду.

Хорошенькая Леля Семилейская садится со своей мамой в пароконную коляску. Очень элегантная и милая Маня Ярошинская — дочь владельца того шикарного ателье мод, где шили для мадам Бурдес бальный туалет, испакощенный потом кошками, — уезжает в красивой пролетке с английской упряжью.

— Звощик! — визгливо зовет Мелина «тетечка» и важно громоздится с Мелей на узкое сиденье извозчичьих дрожек.

Обе — и тетя и племянница — пухленькие, кругленькие, как сладкие пончики с вареньем. На сытеньких личиках, словно сахарная пудра, сияет горделивое самодовольство: «Мы из выжших! Пусть нищие плетутся пешком, на то они и нищие. А мы можем себе позволить…»

У меня в голове толкаются неясные мысли: "А про Соню и ее маму папа сказал бы, что это «нужно помнить»? Вот про этот жестокий стыд за стоптанную обувь, за перелицованное платье?..

И про гордость Мели, тщеславящейся попугайным нарядом «тетечки», шикарным рестораном «папульки», возможностью не ходить пешком, а ездить хотя бы в измызганной извозчичьей пролетке?.. Да, да, это тоже надо запомнить! На всю жизнь!

Первый наш «визит» — на Шопеновскую улицу, к Гороховым. Со времени экзамена по алгебре сюда ходила только Маня — на свои ежедневные занятия с Досей Гороховой.

В подъезде, где живут Гороховы, Маня останавливает нас.

— Вот что! — заявляет она очень решительно. — Ни одного слова о том… Понимаете? Можете рассказывать, как кто сдал географию, как кто чуть не срезался по физике. Но ни геометрии, ни алгебры у вас не было. Понимаете? Не было! — еще раз подчеркивает Маня.

Совершенно замороженные этим предисловием, мы входим к Гороховым с такими лицами, словно мы пришли на похороны.

Но хозяева так радуются нашему приходу, что мы сразу оттаиваем и перестаем торжественно пыжиться.

Горохов с интересом всматривается в каждую из нас, узнает, вспоминает разные смешные случаи, происходившие на его уроках в нашем классе. Конечно, он заставляет меня покраснеть, припомнив, как я заявила ему как-то, что «Яновской сегодня в классе нет»!

— А я уж тогда всех помнил, а про вас еще Юле и Досе рассказывал: «Есть в классе этакая Жанна д'Арк — не то девочка, не то мальчик, Яновская…» — И Серафим Григорьевич вспоминает это так беззлобно и весело, что я снова обретаю равновесие и смеюсь вместе со всеми.

Но Люся Сущевская продолжает дичиться. Она и идти к Гороховым не хотела. А теперь сидит позади всех нас, словно прячется.

Но Горохов хитро сощуривается.

— Показалось мне это, — говорит он, обращаясь ко мне, — что вы тогда вдвоем приходили?.. Помните?

Еще бы не помнить! Умирать буду, вспомню, как Люська стояла тогда перед Гороховым на одной ноге, а я не знала, куда девать свои треклятые лайковые перчатки!

А Горохов продолжает вспоминать:

— Ваша спутница тогда меня даже испугала. Вдруг охнула, сорвала с ноги туфлю и убежала… Что это с ней было?

Все хохочут. А я говорю самым кротким и невинным голоском:

— Люсенька, это ведь ты тогда была со мной? Так объясни

Серафиму Григорьевичу. Он интересуется…

— Меля, — кричит вслед Люся, — приходи к нам! Я тебя угощу мексиканским блюдом тирли-тирли!

Меля, не отвечая, презрительно вскидывает голову. Извозчик трогается… Прощай, Меля!

Родные разошлись. Разошлись и все выпускницы, кроме нашей компании. Мы отсюда пойдем не домой, а с визитами.

— Прощай, институт! — шутливо кричит Катенька подъезду, откуда уже больше никто не выходит.

Но дверь подъезда снова открывается. И из нее робко выскальзывает на улицу Соня Павлихина с чемоданчиком в руке.

Соня боязливо осматривается — ей непривычно очутиться на улице одной, без построенных парами девочек, без привычного конвоя: служителя Степы и классной дамы.

Увидев нас, Соня искренне радуется:

— Ох, хорошо, что вы здесь! А я уж горюю, что не простилась с вами!

— А там, в вестибюле, еще кто-нибудь остался?

Соня вдруг густо краснеет:

— Нет. Я последняя. Сейчас за мной моя мама придет. В Поневеж поедем…

Я понимаю — Соня нарочно выжидала, пока все уйдут. Тогда к подъезду подойдет Сонина мама. Она, наверное, дожидается где-нибудь за углом. Больше всего на свете Соня боится, как бы «они» не увидели ее маму.

Вдруг с лица Сони исчезает привычная маска пугливого зверька, в глазах зажигается радость.

— Мама! — И Соня бросается навстречу торопливо идущей к институту невысокой, худенькой женщине. — Мама!

Мать и дочь припали друг к другу, смотрят не насмотрятся одна на другую. Соня забыла обо всем: и о своем чемоданчике, который она поставила рядом с нами на тротуар, и о нас. Она забыла даже свой вечный страх, как бы кто, увидев ее маму, не понял, что они «бедные».

Нас Соня не стесняется — три года она дружила со мной, ходила с нами по коридору во время перемен.

— Мама, — знакомит нас Соня, — это мои подруги, я тебе говорила. Помнишь? — И Соня смеется беспричинным счастливым смехом.

— Как же, как же! — говорит Сонина мама, обнимая нас и тоже смеясь, как бы отражая радость Сони. — Спасибо, милые, хорошие!

Взявшись под руки, Соня и ее мама уходят.

Мы смотрим вслед им. Только я знаю, какую тайну, тяжелую, горькую, несут они в душе. Глядя вслед их удаляющимся фигурам, я думаю: «Пусть все будет хорошо! Соня, все, все будет хорошо, вот увидишь!»

Снова взрыв хохота, и обиженный голос Аюси, спрятавшейся за спинами подруг:

— Да-а! Объясни ему, объясни ему… А вот я бы посмотрела, как бы он сам, если одна туфля своя, а другая — мамина!..

В общем, беседа течет весело, непринужденно.

Но вдруг Горохов говорит, посерьезнев:

— А я вам тоже хочу объяснить одну вещь… Я недавно совершил один поступок… ну, скажем, странный. Вы знаете, о чем я говорю…

Мы молчим. Ведь дело не в нашем ответе: мы ждем обещанного Гороховым объяснения.

— Если бы вы пришли к выпускным экзаменам с недостаточными знаниями и происходило это по вашей собственной вине, я бы для вас палец о палец не ударил! Ленились, голубушки, небрежничали? Так извольте, как говорится, и саночки возить: проваливайтесь на экзаменах — так вам и надо! Но вы не были виноваты, вот в чем дело! — Помолчав минуту, Серафим Григорьевич продолжает: — Да, вы были невиноваты. И почему-то это никого в вашем институте не беспокоило. Вы шли на скандальный провал, и никто не хотел вам помочь! Это — вот именно это! — и решило для меня все… Теперь вам понятно?

Мы молча киваем.

И тут же Юлия Григорьевна — она с тревогой следила за тем, как волнует Горохова этот разговор! — быстро и незаметно меняет тему. Она расспрашивает нас, где мы проведем лето, кто из нас собирается учиться дальше, чему и где.

Мы уходим от Гороховых совсем и окончательно обвороженные этими — мы это чувствуем! — чудесными людьми.

Уже в передней, прощаясь, Люся обещает, словно утешая хозяев:

— Мы к вам еще придем!

— Непременно! — подхватывает Катюша Кандаурова.

Около кладбища нас ждут наши друзья гимназисты: Леня, Гриша Ярчук, Макс Штейнберг. И Диночка с ними. У мальчиков сегодня тоже был выпуск. Макс и Гриша получили золотые медали.

Мы стоим все у могилы, у простого, успевшего уже потемнеть креста с простой надписью:

НАШ АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ

Стоим и молчим. Не надо ничего говорить — у всех одни и те же мысли, одни и те же воспоминания.

Я смотрю на Люсю… «Помнишь, — думаю, — как мы повстречались с ним в последний раз, случайно, в Екатерининском гквере?..» — «Да, — отвечают мне Люсины глаза. — Я еще тогда почему-то подумала: больше я егб не увижу…»

И еще я вспоминаю, как я тогда пожалела: почему мы не сказали ему ничего хорошего, приятного? Никогда, думаю, не нужно откладывать такие вещи! Вот не сказали мы Александру Степановичу ничего, а теперь уже поздно! И не узнает он никогда, как мы его любили…

Мы стоим над могилой Александра Степановича. И мне почему-то вспоминаются слова, сказанные как-то папой:

«Люди отличаются друг от друга тем, какая пустота образуется после них. Один умрет — все равно что стул сломался: покупают новый. Другой умрет — никем его не заменишь, никогда не забудешь!»

Пора уходить. Но Маня останавливает нас.

— Вот, — тихо говорит Маня, — постояли, вспомнили Александра Степановича… Все равно как поговорили с ним самим.

Все равно как на секунду услыхали его голос…

На улице Гриша Ярчук недовольно хмыкает:

— Мифтика это!

— Грифенька, фолныфко мое! — говорю я. — Это не мистика — это добрая память о человеке!

Ту же мысль читаю в глазах всех остальных. У девочек, у Лени… В глазах Макса Штейнберга, похожих на бархатные лепестки особенно темных анютиных глазок. Макс даже наморщил лоб, напряженно думая, — наверное, он слышит музыку, рождающуюся в его душе.

Последний визит делаем мы с Леней вдвоем: к «нашему камню» — над железной дорогой.

Только опустившись в это кресло, естественно выдолбленное, промытое в камне столетиями дождей и снежных заносов, мы чувствуем, как мы устали. Денек выдался бурный, пестрый. Выпуск в институте, прощание с подругами. Веселый часок у Гороховых. Печальные мысли на могиле Александра Степановича…

От всего этого я очень устала. Мне хочется сидеть тихо, закрыв глаза, слышать, как шумит соседний лесок, как поют далекие паровозные гудки.

— Взглянет кто на тебя и меня, — мечтательно говорит Леня, — непременно подумает: влюбленные!

— Ну и пусть думают! На здоровье!

— А мы, по-твоему, не влюбленные? Нет?

— По-моему, нет!

— Ты уверена?

— Уверена!

— Очень жаль… — вздыхает Леня.

Мы немножко помолчали. Потом Леня снова начинает:

— Хочешь, я тебе скажу, о чем ты сейчас думаешь? Ты думаешь обо мне — «Такой чудесный наш Леня! Такой умный, красивый, талантливый!..»

— Ленечка, это не я о тебе думаю, это ты сам о себе думаешь! Разница?

— Не мешай, Шашура! Так вот, ты думаешь: «Какой этот Леня хороший…»

— И какой скромный! — подхватываю я.

— Так почему же ты в меня не влюблена? — недоумевает Леня.

— Не знаю, Ленечка.. — отвечаю я тихо — Давай помолчим, а?

Со всех сторон бесшумно ползут зеленоватые сумерки. Внизу, под нами, блестит рельсовый путь.

Мы сидим на камне. Леня берет меня за руку. Я приникаю щекой к его плечу. Хорошее, доброе плечо друга.

Издали доносится шум приближающегося поезда. «Иду-у-у!»

Из-за поворота показывается он — предвечерний поезд на Петербург! Большой черный паровоз солидно, хозяйственно топает по убегающим рельсам. За ним длинной змеей разворачиваются вагоны, весело постукивая: «Идем-идем-идем! В Петербург — в Петербург!»

Со своего камня мы провожаем поезд глазами. Вот он и ушел.

Поманил и ушел. Под нами снова пустая рельсовая дорога.

— Скоро и мы, — говорю я. — Уедем-уедем-уедем! В Петербург — в Петербург — в Петербург! Учиться-учиться-учиться!

— Вместе-вместе-вместе! — добавляет Леня.

Очарованными глазами смотрим мы сверху на дорогу. Она убегает все вперед, все вперед, далеко, далеко…

Благословенны дороги, по которым мы уходим в даль!..

Москва, 1958 — 1959 годы

 

Глава 24 Чернявый хлопчик - Весна - Александра Бруштейн

Дни, наступившие после событий 18 — 19 апреля, какие-то странные. Внешне как бы полное успокоение. Город живет обычной жизнью. На улицах, как всегда, людно. Магазины и рынки торгуют. Работают фабрики. Все делают свое дело. В том числе и мы, учащиеся, — сдаем экзамены, зубрим, волнуемся.

Но во всем этом есть скрытое напряжение. Все словно ждут чего-то, что неизбежно должно случиться!

Первого мая, спустя тринадцать дней после событий 18 — 19 апреля, напряжение ощущается особенно сильно. Будет или нет новая первомайская демонстрация? Об этом с волнением думают и друзья революционеров, и их враги.

Будет — не будет? Будет — не будет?

Но день Первого мая проходит в полном спокойствии. В стане врагов это вызывает ликование. Не знаю, чем проявляют это ликование губернатор фон Валь и его соратники — его «совет нечестивых!» — но Юзефа слыхала, как дежурный городовой на рынке похвалялся открыто, вслух:

— Ишь как врагов царевых приструнили! Всыпали им жару на подхвостницу — они и носу на улицу не кажут! Спужались!

А люди все-таки ждут… Чего?

«Каждого из вас настигнет месть!» Эти слова из прокламации все читали, и этой угрозе всем хочется верить! Из уст в уста передается фраза: «Не пройдут фон Валю даром эти розги!»

О полицейском враче Михайлове люди распускают всякие басни.

Особенным успехом пользуется рассказ, будто революционеры напали на него ночью, в пустынном месте, сильно избили, причем один из них от времени до времени будто бы считал у Михайлова пульс и говорил остальным: «Ничего, выдержит! Добавьте ему до полной порции!» Все — и те, что рассказывают, и те, что слушают этот рассказ, — знают, что это выдумка, этого не было…

Но какое удорольствие и рассказывать про это и слушать!

Упорно держится слух, будто в Петербург доложено о событиях и настроениях в нашем городе:

«Здесь создана группа из поляков и евреев — их человек 8 — 10, они вооружены револьверами и кинжалами, следят за фон Валем…»

Никто не знает, правда это или нет, но это может быть правдой, — это тоже радует людей!

Такая накаленная атмосфера выматывает душу хуже, чем болезнь, хуже, чем случившаяся уже беда. А нас, выпускных, это угнетает и отупляет больше, чем экзамены.

— Ну что вы все ходите, как в воду опущенные?! — сердится папа. — Сегодня воскресенье — ступайте куда-нибудь! Хотя бы в цирк, что ли. Эх, стыдно сказать — десять лет собираюсь я в цирк и не могу: больные не пускают!

Послушавшись папиного совета, Иван Константинович посылает Леню взять на вечер ложу в цирк.

Начинается представление. Оно прерывает знакомство Сенечки с цирковыми лампами и запахами.

Под бравурную музыку на арене появляются униформисты — цирковые служители — в одинаковых фраках, обшитых серебряным позументом. Униформисты выстраиваются двумя шпалерами. В раздвинутый на две стороны цирковой барьер выходит на арену владелец цирка — господин Чинизелли. Он снимает с головы ослепительно сверкающий цилиндр и, как хозяин, молчаливым поклоном приветствует собравшуюся в его цирке публику.

По давным-давно заведенному обычаю публика отвечает ему аплодисментами, но…

Но сегодня торжественный выход на арену господина Чинизелли срывается… Внимание зрителей, начавших было аплодировать ему, переключается на другое: одновременно с выходом на арену хозяина цирка в губернаторской ложе появляется хозяин города — губернатор фон Валь. Аплодисменты, начавшиеся было в адрес господина Чинизелли, стихают, рассыпаясь брызгами, как пролитая вода.

Весь цирк, все глаза смотрят на губернатора фон Валя.

А на что тут смотреть? Смотреть-то, собственно, и не на что.

Обыкновенный генерал в светло-серой жандармской шинели.

Обыкновенное лицо, хорошо раскормленная ряжка «его высокопревосходительства» — ни мыслей, ни чувств. О, такой вполне мог с утра до вечера смотреть на кровавую расправу над безоружными рабочими! Наверное, он совершенно спокойно отдал жестокую команду: «Сечь медленно!» Глядя тяжелым взглядом каменных зрачков на истерзанных по его приказу людей, он мог тяжело и тупо острить: «Вчера вы поздравили меня с Первым мая, а сегодня я поздравил вас».

Представление на арене продолжается. Сенечка самозабвенно хохочет над остротами клоунов. Раскрыв рот, он смотрит на акробатов, наездников, канатоходца, на дрессированных лошадей и ученых собачек…

Но мы с Леней смотрим на фон Валя. Иногда мы переглядываемся и снова устремляем глаза на генерала в светло-серой шинели.

— Перестань… — шепчет мне мама. — Смотри на арену!

Глазами я показываю маме на круглый амфитеатр — большинство зрителей смотрит туда же, куда и мы с Леней.

Не знаю, о чем они думают. Может быть, иные из них восхищаются фон Валем как героем, подавляющим революцию. Но я уверена, что очень многие смотрят на него так же, как Леня и я: с ненавистью. Не знаю, не могу объяснить, почему меня так неудержимо тянет смотреть на губернатора. Когда я была маленькая, папа, идя к героическому летчику Древницкому, взял меня с собой. «Это надо видеть! Это надо видеть и запомнить!» — старый друг Яков Ефимович освободится раньше и приедет вечером в цирк? Хоть попозднее, хоть в середине представления!

До начала циркового представления мы ходим по только что открытой ежегодной ярмарке. Новенькие ее ряды, пахнущие свежим тесом и краской, выстроены на базарной площади, рядом с цирком. Мы, дети, всегда радуемся ярмарке. В однообразной жизни провинциального города словно распахиваются окна в далекий мир, другие города, другие климаты и широты. Волга приветствует нас в лавке ярославца-мороженщика Шульгина. Из лавки Масюма Хабибулина пахнет вкусным запахом казанского мыла всех цветов радуги: зеленого — хвойного, земляничного — розового, белого — из черемухи, лилового — из сирени. Еще торгует Масюм Хабибулин яркими татарскими халатами, пестрыми тюбетейками, шитыми золотом мягкими туфлями-чувяками. В другой лавчонке — хирургически-чистенькой — две аккуратненькие остзейские немочки предлагают вниманию покупателей пряники из Митавы и мятные лепешечки «пеппермент-бомбон». В ташкентской лавке люди в чалмах предлагают изюм-сабзу, сушеные абрикосы, чернослив, шепталу, а сам владелец лавки, маленький старичок сморчок, сухонький, как предлагаемые им компоты, продает «вйхель-хвост» и «пыжмы от молей» (очень действенные и невыносимо вонючие средства против моли). Ласковый старичок сморчок, увидев среди нас моего брата Сенечку, закивал седенькой головкой, зацокал языком:

— Ай, ай, ай! Беленький мальчик, волоса золотой, такой миленький, кисанька-соловейчик! — и, подавая ему крупную черносливину, говорит словно поет: — Куший, мальчик, куший! Расти большой-большой!

Сенечка взял черносливину, шаркнул ножкой, поблагодарил:

— Мерси!

Но мысли Сенечки не здесь, и мечтает он не о черносливе, а о том, что он сегодня увидит — в первый раз в жизни! — в цирке.

Больше всего Сенечка боится опоздать к началу циркового представления. Он поминутно смотрит на маму умоляющими глазами.

— Мамочка… а не опоздаем мы?

Из-за Сенечки мы приходим в цирк едва ли не первые. Но Сенечка счастлив. Не беда, что еще ничего не представляют, — тут и без представления масса интересного. Как удивительно зажигают цирковые лампы! Много десятков огромных — не таких, как дома! — круглых керосиновых ламп спускают на цепочках с потолка, зажигают и тем же путем поднимают обратно к потолку…

Ну, где еще такое увидишь? В цирке и пахнет не так, как дома.

Чем это пахнет?

Расширив ноздри, Сенечка шепотом определяет цирковые ароматы:

— Песком… Лошадками… Зверями… — сказал тогда папа. Сейчас, когда я смотрю на фон Валя, у меня то же чувство: это надо видеть, надо запомнить! Это надо ненавидеть всегда, всю жизнь!

Так впервые входит в мою жизнь ненависть. Смутное представление о том, что такие люди — враги, их надо ненавидеть, с ними надо бороться.

В антракте Иван Константинович, переглянувшись с мамой, просит нас остаться в ложе, не выходить.

— А как же к лошадкам? — огорчается Сенечка.

Ему обещали, что в антракте его поведут за кулисы — смотреть красавцев цирковых коней.

Сенечке объясняют, что сегодня к лошадкам не пускают: у лошадок корь, это заразительно. Сенечка с грустью смиряется: он мнителен, а корь, он знает, «это очень вредно для здоровья»!

В середине представления в нашу ложу входит запоздалый гость: папа! Он освободился раньше и приехал.

— Папа, — шепчу я, — посмотри на ту ложу, самую большую, над входом…

— Знаю. Видел, — коротко бросает папа. И добавляет с детским огорчением: — Надо же такое! Десять лет собирался я в цирк — и вот… извольте радоваться!

Представление кончилось. Медленно вместе со всей толпой мы подвигаемся к выходу из цирка. Вот мы уже на площади.

Одновременно с нами, из особого выхода — прямо из губернаторской ложи — выходит фон Валь.

Мы приостанавливаемся. Папа переглядывается с мамой и Иваном Константиновичем. Мы с Леней перехватываем папин взгляд и понимаем его. «Подождем, — говорит он, — пусть сперва уедет тот!»

И тут, словно разрезая ножом вечерний сумрак на площади, раздаются один за другим два выстрела.

Стоящий впереди нас человек поворачивает к нам веселое лицо:

— Хтось губернатора стрелил! — И, энергично работая локтями, он пробирается к месту происшествия.

Наступившая было на секунду тишина внезапно взрывается шумом, криками, полицейскими свистками.

— Держи! Лови! — раздается в разных местах.

И все перекрывает звериный рев стояшего неподалеку от нас городового.

— Поймали-и-и! — торжествующе кричит он.

— Ох! — жалостливо кричит женщина, стоящая на ступеньках одной из лестниц, ведущих в цирк. Оттуда ей видно то, чего не видим мы. — Хлопчика чернявого… Он и стрелял… Ох и бьют они его! Ох и бьют! — Женщина на мгновение даже зажмуривается.

— Доктора! Доктора! Губернатор ранен! — кричат где-то очень близко от нас.

Подхватив на руки перепуганного Сенечку, папа кричит нам:

«Ступайте за мной» — и, резко повернув, идет по площади в противоположную от происшествия сторону.

Дома я спрашиваю:

— Папа, когда кричали: «Доктора! Доктора!» — может быть, это не губернатору надо было помочь, а тому, другому… Чернявому хлопчику… Тому, кто стрелял!

— Чернявому хлопчику!.. — говорит папа с горечью. — Ему уже никто помочь не может!

Назавтра утром газеты печатают экстренное сообщение «о злодейском покушении на жизнь губернатора фон Валя». «К счастью, — говорится в экстренном сообщении, — жизнь губернатора вне опасности: он лишь легко ранен в ногу и в руку…»

В ближайшие дни мы узнаем подробнее о чернявом хлопчике.

Зовут его Гирш Лекерт. Ему двадцать два года. Он сапожник.

Шнир и Разин знают Лекерта. Они говорят: хороший паренек.

Умный, очень способный, хотя совсем неграмотный. Был членом подпольного профессионального союза сапожников. Товарищи Лекерта очень любят его за милый нрав, за смелость и находчивость, за всегдашнюю веселость.

Два года назад, рассказывают Шнир и Степа, в одном из маленьких городков нашего края арестовали троих молодых людей — они разбрасывали революционные прокламации. Арестованных заперли в квартире урядника, с тем чтобы на следующий день отвезти их в городскую тюрьму. Но рано утром на дом урядника напала большая группа молодежи под предводительством веселого чернявого юноши Лекерта. Они подвезли к дому две тележки, груженные камнями, и, ловко орудуя этим нехитрым оружием и отбиваясь от полиции, освободили арестованных товарищей и убежали вместе с ними. Один из участников этого дела, друг Лекерта, был ранен. Полиция его схватила. Его положили в госпиталь.

Казалось, помочь этому другу — арестованному, раненому — было невозможно: около его койки в госпитале день и ночь дежурил городовой. Через кого-то из персонала госпиталя Лекерт доставил раненому другу женское платье. Тот переоделся в уборной и спокойно вышел из госпиталя по черному ходу. На улице дожидалась телега, которая его и увезла.

За все это — нападение на полицию, освобождение арестованных товарищей, за устройство побега раненого революционера из госпиталя, за участие в забастовках — Лекерта арестовали, посадили в тюрьму, а потом выслали в Екатеринославскую губернию под надзор полиции. Лекерт бежал оттуда и возвратился в наш город.

— Сюда, — говорит Шнир многозначительно, — Лекерта притягивал очень сильный магнит: молодая жена!

— Совсем девочка! — добавляет Степа Разин. — Семнадцать лет… И до чего красавица! Посмотришь — ослепнешь!

Жили Лекерт и его молодая жена очень трудно. Работы у него не было, сколько он ни искал… Прямо сказать — голодно жили! Но веселые были, счастливые, словно и не они голодают.

Лица Шнира и Степы омрачаются.

— Она, бедная, ребеночка ожидает, скоро уже должна родить! Подрастет он, спросит: «Где мой папа?» А папы его и на свете нет…

— А вы думаете, что… — спрашиваю я со страхом.

— Думать нечего. Затем и передали дело в военный суд, чтоб его повесили! Гражданский суд этого не может — ведь Лекерт не убил фон Валя, он только легко ранил его!

Дядя Мирон подтверждает: передача дела Лекерта в военный суд обещает самый тяжкий приговор. Да Лекерт и сам не облегчает, а отягощает свое положение. Дядя Мирон читал в суде копию с показаний, данных Лекертом. Все его показания пронизаны одним желанием: представить дело так, будто он был один, у него не было ни единомышленников, ни сообщников, никто ему не помогал, не влиял на него… "Я один задумал убить губернатора за подлые розги, которыми он хотел опозорить моих товарищей.

Для этого я купил револьвер с пятью боевыми патронами. Губернатора я в лицо не знал, поэтому и стал приходить каждый день в сквер и сидел на скамеечке против губернаторского дворца. Видел, как губернатор выезжает каждый день в своей пролетке и возвращается обратно. Поворачивая из ворот на улицу и обратно с улицы в ворота, пролетка всегда замедляет ход. Я хорошо рассмотрел лицо губернатора и запомнил его!" По словам дяди Мирона, от Лекерта все время добиваются признания, кто были его сообщники. Ему даже намекали, что, если он назовет их, это очень облегчит его участь. Но чернявый хлопчик упорно, твердо настаивает на том, что никаких сообщников у него не было.

Даже если бы Лекерт показал, что он не хотел убивать губернатора, а хотел только ранить, напугать его, это бы изменило его положение, но он упрямо и настойчиво повторяет: «Нет, я хотел убить губернатора!»

Сообщники у него были, это известно. Их было человек семьвосемь, целая группа. Они были вооружены, следили за выездами фон Валя, изучали маршруты его поездок. Но Лекерт упорно скрывает это.

Суд происходит 15 мая. Заседание суда длится всего несколько часов. Ведь это не суд, это комедия суда! Не вызван ни один свидетель! Суд не ищет, он и не хочет найти какие-нибудь новые обстоятельства, позволяющие ну хотя бы сослать Лекерта на вечную каторгу, но сохранить ему жизнь. Нет, суд имеет заранее принятое решение: казнить Лекерта и этим терроризировать революционную молодежь во всей России. Суд выносит приговор: смертная казнь через повешение.

Однако с приведением приговора в исполнение почему-то медлят. Ходит слух, что заминка эта объясняется отсутствием палача, Вообще-то, оказывается, по указу 1742 года даже всякий небольшой уездный город должен иметь своего профессионального палача, а губернскому городу полагаются целых два палача.

Палачей очень часто вербуют из числа наиболее тяжких уголовных преступников, осужденных, например, за особенно зверские убийства. Такой преступник, приговоренный к вечной каторге, берется исполнять обязанности палача — главным образом вешать — в расчете постепенно заработать себе смягчение участи.

Повесит некоторое — точно обусловленное — количество осужденных, и вечная каторга заменяется для него каторгой «на срок».

Повесит еще сколько-то осужденных (в большинстве — революционеров) — и срок каторги ему соответственно еще уменьшается. Кроме того, за каждого повешенного палач получает — особо — немалое денежное вознаграждение.

Так вот: исполнение приговора над Лекертом почему-то затягивается. Почему, никто не знает, но говорят, что причина заключается в том, что нет «хорошего палача»…

Как уже не раз случалось мне в этой книге, я сейчас забегу вперед. Через двадцать пять — тридцать лет после казни Лекерта, когда Советская власть нашла и раскрыла важнейшие, секретнейшие документы поверженного царского правительства, было найдено письмо одного из палачей-каторжников, А. Филипьева.

Этот зверь, сидя в петербургской пересыльной тюрьме, пишет «Господину Начальнику Охранного Отделения» нахальное безграмотное письмо… Почему, обижается он, ему, верой и правдой вешавшему людей, не стали «давать работу»? «В настоящее время, — пишет палач Филипьев, — вот май, а я томлюсь в одиночном заключении, мне кажется, что я не заслужил такого наказания, а одиночное заключение влияет на каждого человека и его органцым»[Сохраняю стиль и орфографию подлинника (А. Б.)]. Обиженный палач-каторжник просит сообщить ему, «сколько времени еще я должен буду содержатца в одиночном заключении на каких данных. Прошу сообщить мне не в продолжительное время и успокоить меня, мое положение в настоящее время очень незавидное».

Солнце всходило. Лекерт улыбнулся ему почти радостно. Этой улыбкой он встретил смерть…

Палач вышиб у него из-под ног скамейку. С криком «Готово!» палач с силой вцепился в ноги закачавшегося в петле тела и повис на них.

По требованию врача тело оставалось в петле в течение двадцати минут. После этого тело было вынуто из петли, и врач констатировал смерть.

Труп потащили к заранее вырытой яме. Один из городовых сказал палачу Филипьеву — тот был очень оживлен, помогал зарывать труп, — что на труп надо надеть заранее приготовленный саван.

Палач весело подмигнул:

— Обойдется жидюга и без савана! — и спрятал саван к себе за пазуху…

По тому месту, где зарыли тело Лекерта, дважды пронеслись две казачьи сотни, — они сровняли это место с землей.

Могилу эту искали многие и много. Ее так и не удалось найти.

Лекерт был повешен 28 мая (по старому стилю) 1902 года, в 3 часа 40 минут утра.

Все это, сейчас рассказанное, раскрылось лишь спустя много лет.

Но тогда, в ночь с 27 на 28 мая, мы об этом и не догадываемся. Мы даже не знаем, что именно в эту ночь происходит казнь чернявого хлопчика Гирша Лекерта.

Под утро я просыпаюсь на большом диване за ширмой, у папы в кабинете. Сюда меня переселили, когда начались выпускные экзамены: папин кабинет помещается на отшибе, он отделен от остальных комнат, и мои ночные «зубрильные» бдения (иногда с Люсей Сущевской или другой подругой) не мешают спать остальным обитателям нашей квартиры.

В эту ночь мы тоже занимались с Люсей. По ее выражению, мы «погибали над географией»… Перед рассветом Люся побежала домой, а я легла спать.

Просыпаюсь внезапно оттого, что в кабинет вошел папа и за ним еще кто-то — чужой, незнакомый.

Очевидно, папу пришли звать к больному. Папа — сам же называет себя «рассеянная башка!» — забыл, что я сплю в кабинете, и привел посетителя туда.

Сейчас, вероятно, часов пять утра. В комнате уже совсем светло. Притаившись за своей ширмой, ясно вижу в просветы между ее створками папу и незнакомого человека. Папа, заспанный, видно только что разбуженный, в накинутом на плечи пиджаке, стоит перед незнакомцем, не предлагая ему сесть. Тот растерянно оглядывается по сторонам, словно сам толком не понимает: куда это он забрел и зачем он это сделал? У него лицо, в Это письмо палача А. Филипьева, изливающего свои обиды и претензии, писано 15 мая 1902 года. Палача поспешили «успокоить», как он требовал в своем письме: через три дня его отправили в каш город — повесить Лекерта…

Помедлим еще немного — в том будущем, в которое мы забежали, — чтобы узнать о последних часах чернявого хлопчика Лекерта… Когда в ночь с 27 на 28 мая его везли на место казни, с ним в карете были раввин, пристав Снитко и конвой.

— Куда вы меня везете? — спросил Лекерт.

— На вокзал, — внушительно ответил Снитко. — На каторгу отправляем тебя.

Это был жестокий ответ. Дерево растет из семени десятки лет.

Но достаточно нескольких минут, чтобы из семечка надежды выросло в душе целое дерево радости, ожидания, жизни! Так было, наверное, и с Лекертом… Значит, не смерть? Значит, жить?

Это длилось всего минуту-другую. Лекерт увидел, что карета повернула не налево, не к вокзалу, как обещал пристав Снитко, а направо, к Военному Полю, где совершались казни.

— Вы меня обманули! — сказал Лекерт приставу.

— А конечно ж обманул! — подтвердил тот. — На виселицу везем. Куда же еще?

На Военном Поле уже был воздвигнут помост с виселицей.

Прибытия Лекерта уже дожидались представители суда, тюремный врач и другие лица, а также два полка пехоты и две казачьи сотни.

Секретарь суда прочитал приговор.

Лекерт выслушал его совершенно спокойно, словно и не о нем шла речь.

После оглашения приговора раввин обратился к Лекерту с увещанием раскаяться:

— Сын мой, ты преступил заповедь господа бога нашего — на горе Синайской он приказал нам: «Не убий!»

Лекерт посмотрел на раввина, — до этой минуты он слушал его равнодушно и ничего ему не отвечал.

— Раввин, почему вы говорите это мне, а не им? — Он кивнул на своих палачей. — Ведь они сейчас убьют меня!..

Товарищ прокурора предложил палачу Филипьеву привести приговор в исполнение.

Лекерту скрутили веревкой руки за спиной. Видимо, это причинило ему физическую боль — лицо его на миг исказилось, — но он ничего не сказал, не застонал. Со связанными руками он сам твердо взошел на помост.

Палач накинул петлю на его шею. Петля застряла на подбородке. Лекерт сделал движение головой, чтобы петля сползла на шею. Так стоял он несколько мгновений. Он казался совсем котором не на чем остановиться: ну, глаза, ну, нос, ну, ежик над узким лбом — в общем, как говорится, все, как у людей, — без особых примет. Это, видимо, очень нервный человек: в разговоре дергает плечом, иногда подбородком.

— Чем могу служить? — спрашивает папа неприязненно. — И почему, собственно, в такое неурочное время?..

Незнакомец опускается на стул и сидит с поникшей головой, как виноватый.

И вдруг, словно догадавшись, папа обеими руками берет незнакомца за плечи:

— Повесили?

— Повесили!.. Яков Ефимович, как он умер! Я ведь уже не раз видал…

— Да, — повторяет папа жестко, — вы уже, вероятно, не раз видали!

— Но этот… Как он умер! Как Христос на кресте!

Секунду папа и незнакомец молчат.

— И вы присутствовали при казни?

— По долгу службы, Яков Ефимович…

— Служба не нос, с ней не рождаются — ее берут или от нее отказываются!.. — строго говорит папа. — Вы осмотрели труп?

Констатировали смерть?

Незнакомец кивает.

— Так уходите! — кричит папа. — Слышите, уходите!

Незнакомец встает.

— Я уйду, Яков Ефимович. Я и оттуда уйду, даю вам слово!

— Вот когда уйдете оттуда — тогда и приходите сюда…

А сейчас вон из моего дома!

Заплетающимися, как у пьяного, ногами незнакомец долго, послепому, не попадает в дверь…

Потом слышно, как Юзефа выпускает его на лестницу и запирает входную дверь, громыхая цепочкой.

Я хочу выйти из-за ширмы, подойти к папе. Но он вдруг садится к письменному столу и — плачет. В первый раз в жизни я вижу, как плачет папа! И этот беспомощный, неумелый мужской плач, когда слезы стекают по носу и попадают в рот, поражает меня, как столбняком. Я стою за ширмой, я хочу к папе, все во мне рвется к нему, а ноги не слушаются.

Папа перестал плакать. Вздохнув, громко, как наплакавшийся ребенок, он вытирает глаза тыльной стороной обеих рук.

Тут только с меня спадает оцепенение. Я подхожу к папе и обнимаю его.

— Ты? — удивляется папа. — Что ты тут делаешь?

Ну что за человек! Ничего не помнит — я уже больше месяца ночую у него в кабинете…

— Папа, кто это был? Доктор Михайлов?

Папа безнадежно машет рукой:

— Нет, не Михайлов. Другая полицейская собака. Тюремный врач…

— А зачем он к тебе приходил?

— Спроси его! Я и руки ему не подаю. Уже давно…

Мы стоим с папой у раскрытого окна. В зелени больших деревьев на противоположном тротуаре громко перекликаются птицы — не то здороваются, не то ссорятся.

А солнце встает, такое сверкающее, такое новое, словно его сегодня в первый раз зажгли над землей!

— Пуговка… — Папа крепко обнимает меня. — Это надо помнить. Всегда, всю жизнь!

 

Глава 22 Страда - Весна - Александра Бруштейн

Начались экзамены. Письменные.

Мы уже сдали письменный русский. Тема: "Характеристика Бориса Годунова по произведению Пушкина «Борис Годунов».

Сдали мы уже и письменную арифметику, и письменную геометрию благополучно. Правда, это далось с таким напряжением, что, если рассказать, никто не поверит. Впрочем, рассказывать мы никому не собираемся, все это держится в совершеннейшей тайне, и знают эту тайну всего несколько человек. Для остальных, не посвященных, все должно объясняться тем, что мы очень хорошо проводим помощь отстающим.

Всех неуспевающих приходящих учениц мы разбили на группы по десять человек в каждой. С ними еще с начала марта занимаются выпускные гимназисты: решают с ними задачи и примеры. Занятия эти отчасти платные. Ведь нельзя требовать, чтобы, например, Гриша Ярчук, — он живет исключительно на свой заработок от частных уроков — даром отдавал нашим неуспевающим два часа своего времени ежедневно! Да еще в такое время, когда у него самого идут выпускные экзамены в гимназии. Поэтому каждая неуспевающая ученица, с которой занимаются в такой платной группе, уплачивает своему руководителю по десять рублей в месяц. С теми же ученицами, кто не может платить, занимаются Леня Хованский и Стэфа Богушевич, тоже ежедневно, тоже по два часа в день, но бесплатно. Ленина группа приходит заниматься к нему домой. Там же — в другой комнате квартиры Ивана Константиновича — дает свои уроки и Стэфа Богушевич.

Группе Гриши Ярчука гостеприимно предоставила свою квартиру Варвара Дмитриевна Забелина, Барина бабушка.

Гораздо труднее было наладить все с пансионерками. Пришлось прежде всего просить у Мопси разрешения устраивать ежедневно двухчасовые занятия по математике в самом институте. Подумав, Мопся пошла доложить Колоде и испросить у нее разрешение.

Против всех институтских обычаев, преследующих «действия скопом», разрешение было дано. Ведь случай-то исключительный: с математикой катастрофа! Директор занимался с нами кое-как, затем вовсе умер, потом не было никого, а новый преподаватель почти все время хворал. В результате экзамены на носу, а знаний ни бум-бум!

Пансионерок мы тоже разбили на две группы. С одной группой занимается Лара Горбикова, с другой — Варя Забелина. По их словам, пансионерки знают еще меньше, чем приходящие. Это и понятно. Во время каникул почти все приходящие хоть немножко да повторяют пройденное. А пансионерки, бедняжки, попадая ненадолго домой, хотят только наслаждаться радостью чувствовать себя дома. Они избегают всего, что могло бы напомнить им об институте, ученье, уроках. От этого ли или от чего другого, но среди пансионерок, рассказывают Варя и Лара, иные не знали, что "а", помноженное на 2, составит 2а. И это за полтора месяца до выпускных экзаменов!

— А почему же Маня Фейгель нынче с отстающими не занимается? — удивляется Меля Норейко. — Лара Горбикова у вас профессор, Варя и Стэфка — тоже профессора… А Маню не берете ?

— Не берем! — отвечаем мы. — Маня недавно скарлатиной болела, ей нельзя переутомляться: врачи запретили.

На самом деле это не так. Маня не занимается с отстающими по другой причине. Но это та «штучка», которую Маня сама же и придумала. Об этом дальше.

Мы с Люсей сидим в саду около дома, где она живет с матерью. Сад принадлежит домохозяевам, но жильцы имеют право гулять в нем. Мы с Люсей занимаемся, сидя за круглым столом, врытым в землю. Перед нами разложены тетради и учебники.

Через два дня письменная алгебра, но мы не работаем. Нам не до того.

Из раскрытого окна доносится тоненький — вот-вот оборвется, как ниточка! — голосок Люсиной мамы, Виктории Ивановны:

Он уехал, жених! Он — в чужой стороне.

И вернется сюда он не ско-о-оро…

— Вернется жених не скоро… Вот шельма жених! — бормочет Люся, думая о чем-то другом.

— Арифметику, конечно, сбагрили, геометрию — тоже. А вот как послезавтра с алгеброй будет? — гадаю я.

Голос Виктории Ивановны приближается к нам:

Он вернется, жених, когда будет весна!

С солнцем божьим взойдет солнце радости…

— Жених идет! — предостерегает меня Люся.

— «Сколько времени понадобится для наполнения бассейна, если одна труба…. а другая…» — говорю я вслух условие задачи.

За моей спиной слышу шажки Виктории Ивановны по песку дорожки.

— А труженицы мои все пишут, все учатся! — И Виктория Ивановна обнимает в одном охвате обе наши головы. — Скоро угощу вас чудным блюдом, называется «гусарская печень»! Рецепт у меня еще от бабушки. Вот была кулинарка, моя бабушка!

Столовники сегодня мне ручки расцелуют!

— Фикторий Ифан, — дурачась, пищит Люся с немецким акцентом, — ви мешайт нам работать!

Посмеявшись, Виктория Ивановна возвращается в дом, к плите, — стряпать «гусарскую печень».

— Несчастье с мамой! — Люся не то шутит, не то грустит. — людей купят печенки, нарежут ломтиками, поджарят с луком, картошкой — дешево и сердито. А главное — все сыты. А нас душат бабушкины рецепты, мы делаем гусарскую печень а ля гоп-гоп-гоп! Продуктов уходит прорва, а есть эту бурду невозможно…

— Есть еще одно хорошее блюдо: мексиканское тирли-тирли из протертых пупков птицы киви-киви! — напоминаю я Люсе.

По дорожке торопливо идет Стэфа Богушевич. Увидев, что мы с Люсей смеемся, она радуется:

— Ну, слава богу! Маня, значит, принесла?

Стэфа всегда говорит громко. Это у нее такое правило: «Если не приготовила урока и ничего не знаешь, отвечай учителю что хочешь — хоть чепуху, — но громко и очень уверенно: тройка обеспечена!» Это у нее вошло в привычку. Стэфа и сейчас спросила: «Маня, значит, принесла?» — так громко, что в окне немедленно показывается голова Виктории Ивановны.

— Кто пришел?.. Ах, Стэфочка. А где Маня? Что она такое принесла?

Посмотрев на нас с отчаянием, Люся успокаивает мать:

— Фикторий Ифан, ви мешайт нам работать!

— Ну хорошо, не буду, — миролюбиво соглашается Виктория Ивановна, отходя от окна.

— Ну чего ты вопишь, Стэфка? — выговаривает ей Люся шепотом. — У моей мамы слух, как у горной козы! Ты еще ничего не сказала, ты только собираешься сказать, а уж мама слышит! — И еще тише Люся добавляет: — А Мани почему-то все нету…

Но вот наконец и она, Маня! Мы смотрим на нее — и скисаем, как стоялая простокваша.

Маня очень бледная, очень грустная.

— Неудача, Маня?

— Да. Неудача… — Тихие слова Мани слетают еле слышно с ее губ.

— Не дал?

— Не дал.

— А ты у него просила, Маня?

— Нет, не просила. Не такой он человек, чтобы надо было его просить, напоминать ему. Он все сам помнит: и что алгебра через два дня, и что мы ждем… Ничего я ему не сказала, только, прощаясь, посмотрела на него. А он… он отвел глаза.

— Значит, не дает! — заключает Стэфа.

— Значит, не может дать! — поправляет Маня.

— Почему — не может?

— Не знаю. Старшая сестра его, Юлия Григорьевна, — замечательная женщина, она и геометрию мне передала! — вышла сегодня в переднюю провожать меня. Я смотрю на нее, ничего ке говорю, она сама все понимает. «Не спрашивайте, говорит, Маня! Ни о чем не спрашивайте!» И ушла в комнаты.

— Но ведь геометрию-то он нам дал! И так хорошо получилось: все, как одна, решили!

— А может быть, именно поэтому? — гадает Маня. — Может быть, начальство стало догадываться? Надо нам и о самом Горохове подумать: если все откроется, он не просто вылетит, а как пробка из бутылки! Его уже никуда не пустят преподавать, ни в одно учебное заведение… А ведь у него семья!

— У кого семья, Манечка? — спрашивает Виктория Ивановна, появляясь в окне.

Маня не успевает ответить. Ее перебивает Люся:

— У Данетотыча, мама, у швейцара нашего. Громадная семья! Жена и восемь человек детей! Они в деревне живут.

— И славные детки? — интересуется Виктория Ивановна.

— Прелестные! — с жаром расписывает Люся. — Все блондины с черными глазами! А у самой маленькой девочки на ручке шесть пальчиков!

Мы от души веселимся: никаких деток — ни с пальчиками, ни без пальчиков — у Данетотыча нет.

— Скажите на милость, шесть пальчиков! — поражается Виктория Ивановна и, спохватившись, спешит к плите, где, может быть, пригорает «гусарская печень»…

— Вот что я вам скажу! — И Стэфа отчеканивает раздельно, упираясь пальцами в круглый стол и покачиваясь в такт своим слезам: — Сейчас… Я… Иду… К нему… К Горохову. Вот!

— И что ты ему скажешь?

— Что я ему скажу? Скажу: «Не-хо-ро-шо!»

— Немного!

— Могу сказать и больше, — продолжает Стэфа. — По арифметике, скажу, мы вас ни о чем не просили, так? Так. Мы ее еще в младших классах проходили и теперь сами повторили. А по геометрии и алгебре с нами никто не занимался, так? Что же нам — пропадать? Так? Вот что я ему скажу!

— Очень грубо! — сердится Маня. — Грубо и неблагодарно.

Он нас пожалел — он дал нам задачи по геометрии. Он многим для нас рискнул! А мы…

Но Стэфа упрямо перебивает ее:

— Нет, я с ним еще о другом поговорю, с Гороховым! Хорошо, скажу, не давайте нам задач по алгебре — ну и что получится? Почти весь класс провалится, так? И тогда, тогда станет ясно, что с геометрией дело было нечисто. Кто-то дал нам задачи — мы и решили. А по алгебре мы задач не получили — ну и утонули, как котята в помойном ведре! Так?

Позабыв всякую осторожность, мы все в запальчивости кричим друг на друга не хуже, чем Стэфка.

Она продолжает вопить:

— Вы как хотите. А я сейчас пойду к Горохову.

— Нет! — останавливает ее Маня. — Нельзя тебе одной идти. Если дело раскроется, скажут: «Какие нахалы эти поляки!»

— Пусть со мной Саша пойдет, — предлагает Стэфа.

— Еще того не легче! — недовольна Маня. — Скажут: «Это все поляки и евреи воду мутят!» Пусть с вами идет кто-нибудь из русских девочек…

— Я! — вызывается Люся.

Уговариваемся: пойдем в пять часов. До тех пор, говорит Маня, у Горохова побывает врач. Еще условливаемся: к четырем часам я зайду за Стэфкой, потом мы вместе с нею забежим за Люсей. И тогда все втроем на Шопеновскую улицу: к Горохову.

В общем, «штучка», придуманная Маней, состояла в том, что Горохов дал ей экзаменационные задачи по геометрии. Она передала их нам, а мы — руководителям всех групп для отстающих.

Эти задачи руководители дали своим ученицам в числе многих других задач — не говоря, конечно, что именно эти задачи будут на экзамене! — чтобы они решили их, разобрали по косточкам, объяснили как можно лучше.

Вот почему Маня не взяла на себя заниматься ни с одной из групп. Этим она оберегала не себя, а Горохова. Ведь если бы эта затея провалилась, если бы начальство дозналось, что мы от кого-то получили экзаменационные задачи, а с отстающими занималась бы и Маня, — сразу стало бы ясно, от кого мы их получили. Именно оберегая Горохова, Маня осталась по виду далека от придуманной ею «штучки».

Дома обедаю, рассказываю маме и папе вкратце, что над нашим классом нависла беда и что мы с Люсей и Стэфкой идем к Горохову выручать класс, добывать задачи. Конечно, мама, по своему обыкновению, делает все возможное для того, чтобы придать мне «приличный вид»: пришивает мне беленький воротничок, заставляет меня надеть новые туфли и — господи, за что мне такая мука?! — лайковые перчатки. С ума сойти, честное слово!

— Мамочка, — пытаюсь я отвертеться от Перчаток, — времени у меня в обрез, я уж перчатки по дороге надену, на улице.

— Обещай мне, что наденешь. Обещай!

— Если не надену, пусть шакалы гложут мои кости! Пусть орлы склюнут все пуговицы с моих ботинок! Клянусь…

— «Нет, Шуйский, не клянись!» Сделай мне удовольствие, — просит мама ласковым-ласковым голосом, — надень перчатки сейчас, а то забудешь… По крайней мере, я буду знать, что ты пошла на улицу, как приличная девочка, в перчатках.

Нечего делать — надеваю… Окаянные перчатки, сколько я еще намучаюсь с ними в этот злосчастный день!

Иду сперва за Стэфкой.

Вхожу в квартиру с вывеской на дверях:

ПОРТНОЙ

ВОЕННЫЙ И ШТАТСКИЙ

АНТОН БОГУШЕВИЧ

В первой комнате сам Богушевич, громадный, громкоголосый, как Стэфка, кроит что-то из разложенной на столе материи.

На поклон мой он не отвечает, но молча смотрит на меня выжидающим взглядом.

Хочу пройти дальше, в следующую комнату.

— Вам, паненка, кого надо?

Не узнает он меня, что ли?

— Мне — Стэфу… — отвечаю я очень растерянно.

— Стэфании нет дома.

В ту же минуту кто-то отчаянным, дробным громом стучит изнутри в запертую дверь Стэфкиной комнаты.

— Не верь ему, Саша! — кричит голос Стэфки. — Я здесь.

Он меня запер! Не велит мне идти с вами…

— Запер я ее. Да… — мрачно подтверждает Богушевич, с ожесточением кроя ножницами материю. — Я с себя жилы зачем тягну? Я с себя жилы тягну, чтобы дочка институт скончила, образованная была. А она вот что выдумала!.. И зачем тебе это надо? — кричит он, укоризненно кивая в сторону запертой двери. — Ты же ж сама эту матэматику хорошо знаешь!

— Да-а-а! — всхлипывает за дверью Стэфа. — Я выдержу, а подруги мои пусть пропадают, да?

— Ну, как себе хочешь… — притворно спокойно говорит Богушевич. — А я пойду к вашему директору, все ему расскажу.

— Кого ты накажешь? Себя самого! — кричит Стэфа. — Ну, донесешь ты директору, он меня из института выгонит! И останусь я необразованная!

— Все равно пойду! — упрямо повторяет Богушевич, наклоняя голову, как бык, собирающийся бодаться. — Вот сейчас надену пальто и пойду к директору!

— Татусь! — Стэфка с силой стучит в дверь. — Если ты донесешь директору, я повешусь! Я к бога кохам, повешусь! Вот здесь, в моей комнате, сниму с крюка лампу и вместо нее повешусь!

Богушевич смотрит на меня огорченными глазами.

— Она может… — шепчет он мне. — Она всякое галганство (окаянство) может… А ваш папаша, паненка, он знает, куда вы идете?

— Конечно, папа знает!

— И пускает вас?

— А как же не пустить?

Минуту-другую Богушевич молчит. Потом вздыхает. Потом поворачивает ключ в замке запертой Стэфкиной двери.

Стэфка влетает в комнату такая заплаканная, что у нее не видно глаз. Она бросается на шею отцу — и оба плачут. (Они очень нежные, отец с дочкой, хотя с утра до вечера только и делают, что грызутся и наскакивают друг на друга, как кошка с собакой!)

— Но, но… То иди уже себе! — разрешает Богушевич, утирая большим клетчатым платком свои и Стэфкины слезы. — Иди, наказанье мое!

— Куда я пойду, татусю, старый ты галган (окаянец, разбойник)? Куда я пойду, ведь я два часа сидела запертая и вся распухла от слез! Видишь, татусю, Саша даже новые перчатки надела, чтоб к Горохову идти!

— Надень и ты, пожалуйста! Нет у тебя перчаток, что ли?

— Не могу я идти, когда я такое чупирадло (чучело)! Нет уж, иди ты, Саша, иди, с Люсей без меня!..

К Люсе я спешу почти бегом. Столько времени потеряно у Стэфы!

В саду, около круглого стола, Люси нет. Вхожу в дом. В углу длинной облезлой кушетки сидит Люся, поджимая под себя ноги в одних чулках. Мрачная — у-у-у! Сентябрь сентябрем!

— Люська, — пугаюсь я, — ты что?

— Ничего! — отвечает она с таким видом, словно я перед ней ужас как виновата.

— Почему ты такая?

— Какая еще — такая? Какая есть, такая есть…

— Брось глупости, уже без двадцати минут пять!

— А вам бы прежде думать. Раскричались, раскудахтались под окном! Думаете, кругом одни глухие? Нет уж, ступайте со Стэфкой без меня.

— Стэфка не может идти.

— Почему?

— По дороге расскажу, сейчас некогда. Идем!

— Да не могу я идти! — рыдает Люся.

И такое же эхо раздается из соседней комнаты. Голос Виктории Ивановны пытается запеть: «Он уехал, жених…» — и обрывается рыданием.

— Ага, теперь она плачет! — шепчет Люся. — Как я с тобой пойду, когда она мои туфли в шкаф заперла!

— И заперла! — отзывается из соседней комнаты Виктория Ивановна. — И еще запру, и всегда буду запирать! Ах, ах, «мы к Горохову пойдем! Задачу просить»! А вы своего Горохова знаете? А вдруг он полицию позовет, чтобы вас арестовали?

— Нет уж, Саша, — заявляет Люся нарочно громко, явно не для меня, а для Виктории Ивановны, — ступай уж ты одна… — И тут же шепотом: — Я босиком побегу, в одних чулках… Пропадай моя телега, все четыре колеса. Ну, простужусь! Ну, околею! Наплевать!

И Люся выпрыгивает в одних чулках через раскрытое окно прямо в сад. Мне остается только последовать за ней — уже без четверти пять.

Заворачиваем с Люськой за угол дома. И тут из другого раскрытого окна в нас летят две бомбы. Это Виктория Ивановна выбросила нам вслед Люсины туфли. Одна из них попадает Люсе прямо в голову, другая повисла, зацепившись за ветку, и раскачивается на кусте крыжовника.

— Фикторий Ифан! — кричит Люся, обуваясь. — Я фас фею жизнь обожаль и буду обожать!

Мы бежим, но Люся вдруг останавливается.

— Фу ты, черт! Она мне одну мою туфлю выбросила, другую свою… Бестольковый Фикторий Ифан!

— Возвращайся, перемени!

— Ох, нет, дураков нет! Она меня уже не выпустит!

Нельзя описать, до чего комично выглядит Люся, култыхаясь по улице в чужой туфле!

Виктория Ивановна ростом ниже, чем Люся, ноги у нее тоже соответственно меньше, чем Люсины. Материнская туфля то соскальзывает с ноги и отлетает вперед, то Люська возит этой ногой, прижимая подошву к тротуару. Прохожие оглядываются на нас с удивлением: я в идиотски-желтых лайковых перчатках, Люся тащит ногой свою правую туфлю, как козу на веревке. Вероятно, это страшно смешно. Но нам с Люсей не до смеха: мы опаздываем к Горохову.

— Ох, чертобесие! Ох, чертобесие! — с отчаянием стонет Люся всякий раз, когда ее туфля отскакивает в сторону, как резвый жеребенок, играющий с матерью.

У Горохова мы ведем себя поначалу до невозможности глупо. Люся стоит перед ним на одной ноге. Я, конечно, забыла снять свои ненавистные перчатки и важно подала Горохову лапу в желтой лайке. Потом, спохватившись, стала стаскивать их с рук и положила на стул.

Мы стоим перед Гороховым и молчим. Понимаем, что наше поведение просто невежливо, но не можем себя заставить разомкнуть уста.

Горохов — милый, добрый человек! — хочет нас подбодрить.

Он улыбается, подает нам стулья:

— Ну, выкладывайте!

Тут Люся вдруг выпаливает:

— Мы к вам пришли… Ну вы сами понимаете!

Горохов становится серьезным:

— Нет, не понимаю. В чем дело?

— Нас послали…

— Кто послал?

— Мы хотим вас просить… — вступаю я в разговор. — Вы уже раз давали нам…

— Что я вам давал? — хмурится Горохов. — Когда? Я вас вижу здесь в первый раз.

Мы гибнем! Не можем придумать, как, какими словами выразить свою просьбу.

В сказках тут полагалось бы случиться чуду. Но мы не в сказке, чудес не бывает. В довершение всех бед Люся вдруг видит в зеркале свое отражение. Пока мы бежали по улице, ей было не до отражения в витринах и зеркалах. Увидев себя, Люся приходит в ужас — она подхватывает в руки мешающую ей туфлю Виктории Ивановны, опрометью бежит к двери и, не простившись, убегает.

Здрасте! Я осталась совсем одна.

И тут — наконец! — случается чудо!

— Симочка… — слышится в дверях ласковый голос. — Ступай, Симочка, ляг. Я тут все скажу без тебя.

В комнату входит высокая красивая молодая женщина. Около нее, тесно прижимаясь к ее руке, стоит милая девочка в очках.

Серафим Григорьевич радуется их появлению, как утопающий спасательному кругу.

— Познакомьтесь: мои сестры. Юлия Григорьевна и младшая наша — Дося… А я, простите, в самом деле пойду лягу.

Оставшись с Юлией Григорьевной и Досей наедине, я немного прихожу в себя.

Для того чтобы окончательно «разговорить» меня, приободрить, Юлия Григорьевна задает мне несколько вопросов — посторонних, не относящихся к экзамену по алгебре. Я отвечаю.

Становится уютно, как дома. Мы смеемся над тем, что смешно.

Становится почти весело.

— Досенька, детка, уроки у тебя сделаны?.. Так ступай, девочка, ступай заниматься.

После ухода Доси Юлия Григорьевна говорит мне негромко:

— Вы напрасно заговорили с братом. Он об этом ничего не должен знать. И по геометрии задачи давала Мане я… — Она ненадолго замолкает, потом добавляет еще тише: — Сейчас дам вам алгебру.

Прижимая к груди драгоценную алгебру, спускаюсь бегом по лестнице. Вдруг за мной дробно-дробно бегут чьи-то шаги. В уме мелькает: «Раздумала! Бежит за мной, чтоб взять обратно!»

И хотя эта мысль совершенно нелепая и я отлично сознаю это, но все-таки я припускаю рыси. Преследователь тоже ускоряет бег. Вылетаю из подъезда и мчусь галопом вниз, по Шопеновской улице. К счастью, из-за угла выезжает похоронная колесница, за нею — толпа провожающих ее людей. Это останавливает мой марафонский бег.

Меня догоняет раскрасневшаяся, запыхавшаяся младшая сестра Горохова — Дося.

— Вы забыли у нас перчатки…

И она протягивает мне эти стократ проклятые орудия пытки из желтой лайки.

«Никогда! Никогда в жизни! — яростно обещаю я самой себе. — Умирать буду, а перчаток не надену!»

 

Глава 23 «Зеленая улица» - Весна - Александра Бруштейн

Идут экзамены. Волнения, сильнейшее напряжение всех сил, бессонные ночи. Одуряющая, отупляющая зубрежка. Иногда мне кажется, что я набиваю мозги колбасным фаршем из цифр, дат, имен, правил, законов природы!

Все это воздвигло какую-то стену между нами, учащимися, и окружающим миром. Что происходит по ту сторону стены, нам неизвестно. Мы не общаемся ни с кем, кроме наших друзей гимназистов, а они живут в такой же оторванности ото всего, в таком же отупении от зубрежки, как и мы.

Мои ученики, наборщики Азриэл Шнир и Степа Разин, временно перестали ходить ко мне на уроки: очень, говорят, заняты.

Прервал занятия с нашим кружком и Александр Степанович.

Как-то, встретив меня и Люсю случайно в Екатерининском сквере, он очень обрадовался нам. А уж как мы-то ему обрадовались!

Мы садимся все трое на лавочку, чтобы немножко поговорить.

Александр Степанович расспрашивает обо всех участниках кружка, о том, как идут у нас экзамены.

— Скоро, — говорит он, прощаясь с нами, — скоро, надеюсь, стану посвободнее. А сейчас — уж не сердитесь! — занят, ну, просто выше головы!

Пожав наши руки, он торопливо уходит. Как всегда, очень худой и бледный, он, быстро растаяв, исчезает в сумеречной сизи.

Вечерний туман сходит на землю, как «дымный занавес» в театре. От этого все вокруг кажется ненастоящим, как театральные декорации.

Люся вдруг говорит:

— Мне почему-то сейчас показалось: больше я Александра Степановича не увижу…

— Не болтай вздора! — сержусь я.

— Предчувствие у меня… — оправдывается Люся.

— Предчувствие у нее! С этими экзаменами мы понемногу превращаемся в настоящих психопаток!

У меня нет таких мрачных предчувствий, как у Люси, но мне вдруг становится грустно: почему мы с Люсей не сказали Александру Степановичу, что мы его часто вспоминаем, что нам скучно без занятий с ним? Ему это, наверное, было бы приятно.

Потом идем к Люсе и всю ночь готовимся к экзамену по истории. Уместились в Люсиной комнате на удивительно неудобной кушетке, облезлой и закругляющейся, как любимый кот Виктории Ивановны, Султан, когда он потягивается, выгибая спину в виде вопросительного знака. Лихорадочно листаем учебники, задаем друг другу вопросы.

— Теперь ты, Люся! — предлагаю я сонным голосом. — Кто был римским императором после Нервы?

Люся совсем спит.

— После императора Нервы… или Минервы? Нет, нет, Нервы… Он, наверное, очень нервный был, как ты думаешь, Ксанурка?

— Спроси об этом завтра экзаменаторов. А теперь отвечай на мой вопрос!

— После Нервы, — вздыхает Люся, — императором был этот… ну, вот… как его? Ага, Урлапий.

— Какой Урлапий? — смеюсь я.

— А, вспомнила, вспомнила! Его звали Ульпитрий.

— Ульпий Траян, а не Ульпитрий! Люська, не спи. Ведь провалимся!

— Так, господи, а я что говорю? Это самое… Вот именно — Пирлитрий!

— Ульпий Траян, а не Пирлитрий.

— Вот, вот, именно Траян! Откуда ты еще какую-то Ульпу взяла? Траян, просто Траян, и никаких. И он еще воевал с даками. А кто такие были даки? Что-то я запамятовала… А, знаю, они жили в Дакии!

В этой тяжелой борьбе со сном мы видим в окно, как небо побелело перед рассветом — «умывается молоком».

Мы в полном изнеможении. Так же как Люся называла Ульпия Траяна — Урлапием, так и я вдруг начинаю путать императора Каракаллу с кораблем-каравеллой, на котором Колумб плыл в Америку.

Солнца еще не видно, но оно уже близко, оно начинает золотить маленькие розоватые ноздри цветочков смородины. Мы закрываем учебники — можно поспать часа три-четыре. Спим в одежде — жалко тратить хоть минуту на раздевание.

Я засыпаю тотчас же. Но — вот несчастье! — на Люсю как раз в это время нападает охота говорить о своих сердечных делах.

— Как ты думаешь, Ксанурка?

— М-м-м…

— Ксанурка, ответь мне только на один вопрос!

— На один? Пожалуйста…

— Владя Свидерский сделает мне предложение этим летом?

Как тебе кажется?

Ну что может мне казаться? Я никогда не видала Владика Свидерского. Он живет в другом городе. Порой у меня мелькает подозрение, что Владя Свидерский существует только в Люсином воображении. Ну могу я знать, сделает он Люсе предложение стать его женой? Но я так мучительно хочу спать, так мечтаю, чтобы Люся прекратила свои вопросы, что с жаром уверяю ее:

— Сделает, Люсенька! Непременно сделает!

— Что сделает? — строго допытывается Люся.

— Предложение.

— Кто сделает?

— А вот этот… Федя Бендерский.

— Не Федя Бендерский, а Владя Свидерский. А почему ты так уверена, что он сделает предложение?

Но я уже сплю таким каменным сном, что больше от меня ничего не добьешься. Сама Люся засыпает, вероятно, на одну только минуту позднее, чем я…

Назавтра мы сдаем историю на пятерку. Мы, оказывается, спотыкались и путали только ночью, со сна, а при дневном свете вспомнили все самым лучшим образом.

После экзамена всей компанией — Люся, Маня, Катюша, Варя, Стэфа, Лара Горбикова, я — позволяем себе роскошь пожить жизнью миллионеров! Встретив в Ботаническом саду Андрея-мороженщика, покупаем в складчину мороженое. Мы сидим на нашей любимой скамье — у подножия Замковой горы, под огромным каштановым деревом, похожим на каравеллу, распустившую паруса.

Здесь нас находят наши друзья мальчики — Леня, Гриша, Макс. Они тоже сдали сегодня очень трудный экзамен — греческий язык, — сдали хорошо, и потому они так же веселы и счастливы, как мы.

Наговорившись, нахохотавшись, нагулявшись, мы стихаем, приумолкаем. Сказываются усталость, бессонные ночи, волнение, пережитое на экзамене. Идем домой, вяло перекидываясь словами. Спать, спать, спать…

Поднимаясь по нашей лестнице, думаю с удивлением: «Странно… Из чего же это сделаны мои ноги, что их так трудно передвигать? Свинцом их налили, что ли?»

Еле добредаю до постели — и проваливаюсь в сон, успев только подумать: «Ох, как хорошо!»

Просыпаюсь уже в сумерки. Славно поспала! И все-таки, видно, еще не досыта; с удовольствием проспала бы еще столько же.

В самом веселом настроении выхожу в столовую.

И сразу чувствую: что-то не то. Об этом говорит и круглая совиная голова доктора Финна, появляющегося лишь в дни грозных событий, и встревоженные лица мамы, папы, Ивана Константиновича.

Леня уводит меня в соседнюю комнату.

— Знаешь, ведь сегодня Первое мая!

— Как — Первое мая? Сегодня восемнадцатое апреля!

И сразу вспоминаю, что это по новому стилю. И это уже было — давно, в детстве, когда в первомайскую демонстрацию, по выражению Юзефы, казаки людей, «як капусту покрошили», когда арестовали моего учителя Павла Григорьевича…

— Сегодня была рабочая демонстрация, — говорит Леня. — Короткая, но народу было много, пели «Рабочую Марсельезу», несли красное знамя, кричали «Долой самодержавие!», «Да здравствует революция», «Да здравствует социал-демократия!»…

Леня умолкает. — А дальше что было?

— Ну, «что было»! — хмуро отвечает Леня. — Как всегда.

Городовые, казаки, нагайки. Потом оцепили демонстрантов, увели их в полицию. Говорят, что…

Леня не успевает кончить фразу — в комнату быстро входит Варя Забелина, запыхавшаяся, встревоженная.

— Варя, ты откуда?

— Я с черного хода пришла. Шура, попроси своего папу выйти ко мне на минуту. Только скорее, пожалуйста, как можно скорее!

Привожу папу.

— Яков Ефимович, — просит Варя, — пойдемте со мной к нам! Пожалуйста, пожалуйста…

— С бабушкой что-нибудь?

— Нет, не с бабушкой. С Александром Степановичем.

Оказывается, Александр Степанович шел в шеренге демонстрации рабочих. Удар казацкой нагайкой сбил его с ног. Его подхватили шедшие рядом Шнир и Степа Разин. Они вывели его из толпы — ее уже стали оцеплять полицейские и казаки. Степан и Шнир вытащили Александра Степановича в переулок и довели, вернее — донесли до домика Забелиных. Бабушка Варвара Дмитриевна уложила Александра Степановича и послала Варю за папой.

— Пожалуйста, Яков Ефимович, дорогой! Пожалуйста…

— Да что ты меня умоляешь, чудачка? Разве я упираюсь?

Сейчас пойдем, только инструменты захвачу.

Папа возвращается от Забелиных не скоро. Об Александре Степановиче говорит:

— Не знаю, не знаю… Очень нехорош!

Папа привел с собой Шнира и Разина. Они остаются у нас ночевать.

Ночь проходит тревожно. Никто не спит.

Утром выясняется — Шнир и Разин ушли так тихо, что никто не заметил. Папа страшно сердится: почему их не удержали?

— Как можно было их отпустить? В городе, наверное, идут аресты. Я хотел, чтобы они отсиделись у нас…

Юзефа приносит с базара новость: рано-раненько — еще не развидняло — в полицию погнали большие возы, груженные свежими розгами…

— Кто вам сказал, Юзефа, про эти возы?

— Люди говорят!

— Может, неправда?

— Люди всегда правду говорят!

…Сижу у себя, готовлюсь к экзамену по французскому языку.

Повторяю неправильные глаголы: «иметь»… «быть»… «хотеть»… «знать»… А перед глазами все время одно: в мирном розовом утре плывут, покачиваясь, как лодки на реке, возы с тонкими весенними березовыми ветками, нежно-зелеными от первой листвы. Это и есть она — «зеленая улица», воспетая в солдатских песнях. Российская порка!

Ужасно думать: если сегодня схватили Шнира и Разина, то и их тоже…

Когда вырывают зуб — это больно. Очень. Но если удалять зуб с перерывами, в течение целого дня, рывками, а зуб все торчит невыдернутый, все сильнее болит, — это, наверное, невыносимая пытка! Когда внезапно узнаешь что-нибудь такое, от чего с трудом удерживаешься на ногах, это, вероятно, очень страшно.

Но если пытка постепенного узнавания длится целый день, и вечер, и еще утро… Узнаешь о случившемся по клочкам и обрывкам слухов, склеиваешь эти обрывки в единую картину, от которой трудно дышать… Этого уже, верно, никогда не забудешь!

Вот так узнаем мы о «зеленой улице», по которой в полиции прогнали арестованных участников вчерашней рабочей демонстрации.

Экзекуция, как это называется в официальных донесениях, происходила в торжественной обстановке: в присутствии высокого начальства — губернатора фон Валя и полицеймейстера Назимова, — ну и, конечно, врача Михайлова (помилуйте, мы порем гуманно: под наблюдением врача!). Все эти люди — губернатор, полицеймейстер, прокурор и врач — выдержали трудный экзамен на звание палача. Они выдержали его отлично. Они присутствовали при экзекуции от начала до конца, с утра до самого вечера, — никто из них не ушел.

Кроме этих высоких гостей, при экзекуции присутствовали пристава, околоточные, городовые, яказаки и восемь пожарных с брандмейстером.

Первого из арестованных участников демонстрации раздели и положили на скамью лицом вниз. Один казак сел ему на плечи, другой — на ноги. Два казака, вооружившись розгами, встали по обе стороны от наказуемого и приготовились хлестать его по обнаженной спине.

Спокойно и буднично губернатор фон Валь приказал:

— Сечь медленно!

Каждый из наказываемых получал, смотря по выносливости, от двадцати пяти до пятидесяти розог. Казаки били так сильно, что после десятого удара, нанесенного гибкой, упругой розгой, от нее оставался только голый прут — без листьев и без коры.

Многие истязуемые через некоторое время теряли сознание.

Таких приводили в чувство, обливая водой, а затем продолжали порку. Один терял сознание дважды — после десятого и после семнадцатого удара!

При вторичном обмороке к нему подошел полицейский врач Михайлов. Пощупал пульс и сказал:

— Ничего, выдержит! Можно добавить ему до полной порции.

И истязаемому «додали» остальные восемь ударов: до двадцати пяти.

Некоторые под розгами кричали от боли. Большинство переносило истязание без криков. Были такие, что вынесли по пятидесяти розог, не издав и стона.

Один из высеченных, поляк-рабочий, погрозил фон Валю кулаком. Его избили снова. С трудом поднявшись после вторичной порки, он повернулся к фон Валю окровавленной спиной и сказал:

— Ты, волк!.. Хочешь крови? На, пей!

Его высекли в третий раз. Только тут он потерял сознание.

— Неужели это возможно? — спрашивает кто-то из находящихся у нас и слушающих рассказ о розгах в полиции. — Разве могут люди удержаться от крика под такой пыткой?

— Могут! — говорит папа. — Я вижу это часто при операциях. Есть люди, которые не кричат даже в самых страшных мучениях. Мне кажется, это бывает, когда какое-нибудь чувство пересиливает физическую боль… Мать не кричит, чтобы не испугать детей. Муж удерживается от криков — щадит жену. А тут, в полиции, избиваемым, наверное, помогала ненависть. «А, вы мучаете меня, вы хотите моего унижения перед вами, моих криков и слез, так вот нет, не дождетесь вы этого!..»

Когда экзекуция была закончена, фон Валь сказал истерзанным людям:

— Ну вот, вчера вы поздравили меня с Первым мая, а сегодня я поздравил вас.

Кто-то из арестованных крикнул фон Валю:

— Ты еще свое получишь!

Бросились искать крикнувшего, но не обнаружили.

Умер Александр Степанович.

Его больное сердце не выдержало удара нагайкой, падения на землю. Хоть и бережно несли его Шнир и Степа, но в иные минуты, когда вдали начинали маячить фигуры полицейских, приходилось прислонять Александра Степановича то к стене, то к дереву или забору. Пусть полицейские думают, будто три человека остановились на минуту, гуляя, беседуя.

Когда Александра Степановича внесли в домик Забелиных, он был еще жив. Он еще узнал папу, которого привела Варя. Он улыбнулся папе, даже попытался пожать ему руку.

После Александра Степановича не осталось никакого имущества. Потертый костюм был его единственным костюмом. Единственными были и пальто, и старая, измятая шляпа, и стоптанные ботинки. В кармане у него нашли кошелек — в нем было восемь рублей семьдесят копеек. Как профессиональный революционер, Александр Степанович жил на крохотную сумму, получаемую из партийной кассы.

В момент смерти у Александра Степановича не было постоянного жилья. Готовя первомайскую демонстрацию, ожидая возможного — даже вероятного — ареста, он съехал с квартиры, где жил. У него не было в эти дни даже имени: он перешел на нелегальное положение и жил по фальшивому паспорту. Странная случайность: паспорт этот был выдан на имя дворянина Семена Ивановича Забелина, приезжего из Калуги. Это обстоятельство облегчило положение Варвары Дмитриевны Забелиной. На вопросы полиции, кто был человек, скончавшийся в ее доме, и какое он имел отношение к ней, Варвара Дмитриевна показала, что умерший был якобы дальний родственник ее покойного мужа — Забелин. Он-де приехал из Калуги, но по дороге с вокзала натолкнулся на демонстрацию и в свалке был сшиблен с ног. Еле добравшись до ее дома, он слег и скончался.

Хоронили мы Александра Степановича в тихий весенний вечер. Только тут стало видно, что этот человек, добровольно обрекший себя на нищенское существование, был несказанно богат: его любило, уважало, горько оплакивало множество людей! Всю длинную дорогу от домика бабушки Варвары Дмитриевны до кладбища гроб несли на руках. Были, конечно, все члены нашего кружка, много незнакомых нам учащихся разных учебных заведений нашего города. Больше всего было рабочих.

Над свежей могилой поставили простой белооструганный крест с надписью:

АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ

Надпись сделали неправильно — слишком близко к правому концу перекрестия. Из-за этого у левого конца оказался пробел размером буквы на три. Тогда кто-то прибавил к надписи эти три недостающие буквы: НАШ.

Вся надпись получилась теперь такая:

НАШ АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ

Для всех, кто шел за гробом Александра Степановича и стоял у свежей его могилы, — для всех нас он был именно НАШ.

Степу Разина и Азриэла Шнира несчастье с Александром Степановичем спасло от расправы в полиции. Пока они выносили Александра Степановича из толпы и доставили его к Варваре Дмитриевне Забелиной, толпу демонстрантов оцепили и увели.

Но Степа и Шнир пригодились для другого дела…

Через несколько дней социал-демократические группы — польская, литовская, русская, еврейская — выпустили прокламацию на четырех языках:

Товарищи рабочие!

В наш край, где живут презираемые правительством поляки, литовцы, евреи, оно посылает Муравьевых и фон Валей — извергов, которых нельзя послать в другие места. Удивительно ли, что у нас имели место те ужасы, какие мы пережили 18 и 19 апреля, что у нас применили такое отвратительное, позорное наказание, как розги?

Но опозорены не мы. Несмываемое пятно позора легло только на самодержавие и его гнусных слуг. Теперь общественное мнение за нас, и все возмущение направлено против фон Валя и его прислужников!

Мы выставляем к позорному столбу губернатора фон Валя, полицеймейстера Назимова, доктора Михайлова, давшего свое ученое благословение на экзекуцию, приставов Снитко и Кончинского, околоточного Мартынова, городовых Цыбулъского и Милушу…

Мы говорим этим людям: "Все вы равно виноваты, одинаково достойны вечного презрения. Каждого из вас настигнет месть!

Ваши имена будут прокляты во веки веков!"

Комитет социал-демократической партии Польши.

Комитет Литовской социал-демократической партии.

Группа Российской социал-демократической рабочей партии.

Социал-демократический комитет бунда.

Эти прокламации набирали и печатали Степа и Шнир. В распространении их, разноске по лестницам и квартирам, расклейке на стенах и заборах помогали все мы.

 

Глава 21 Ворота под радугой - Весна - Александра Бруштейн

Очень давно — когда я была совсем маленькая — мы с папой ехали за город. Только что перед тем прошел дождик, такой веселый и светлый, что солнце не испугалось его и не спряталось за облака. Солнце смотрело сквозь дождь — оно смеялось — и от этого на небе заиграла радуга. Ее многоцветные полукруглые ворота перекинулись через все небо, встали одной ногой на склоны холмов, спускающихся к шоссе, а другой уперлись в берег реки. Мы с папой ехали в бричке прямо к этим воротам.

Приветливо и широко распахнутые, ворота радуги гостеприимно звали нас: «Пожалуйте! Пожалуйте! Ждем!» Но, сколько мы ни ехали все вперед и вперед, нам не удавалось ни проникнуть под радужные ворота, ни даже подъехать к ним вплотную.

— Ну-у-у… — протянула я недовольно. — Когда же мы въедем в эти ворота?

— А ты умей смотреть! — посмеивался папа.

Я так сильно таращила глаза, чтобы не пропустить минуты въезда под радужные ворота, что не заметила, как заснула, привалившись головой к папиному плечу. А когда я проснулась, радуги уже не было.

— А где же они, ворота? — спросила я.

— Вспомнила! Проехали мы их давно.

Несколько лет я верила, что под радугу можно въехать или вбежать. Потом узнала: нет, нельзя. А теперь — в этом последнем году ученья в институте — меня все время не покидает веселое предвкушение близкой радости. Вот, кажется мне, еще день, еще неделя — ну, может быть, еще месяц, — и я нырну под радужные ворота! Конечно, не буквально: на дворе стоит еще только март — какая радуга в марте?

Откуда это ощущение близкой радости, почему я вдруг вообразила, будто радугу можно догнать или даже войти под нее, не знаю.

Как-то, когда стало известно, что Матвея вместе с остальными 183 киевскими студентами, сданными в солдаты, скоро освободят, и все мы ежедневно ждали его приезда, — мы с Катюшей Кандауровой и Гришей Ярчуком шли вместе по улице. Шли и молчали. Был великий пост, от церквей плыли волны колокольного звона. Издалека, от железной дороги, доносились паровозные гудки. Невозможно было вообразить себе что-нибудь более пленительное, чем чистота этих весенних звуков. Ведь в течение всей зимы они доходили до нас, словно закутанные в вату. А сейчас они звенели гулко, необыкновенно явственно, прозрачно, как незамутненная родниковая вода.

Бывают такие минуты, когда в жизни, как в сказке, все кажется возможным, правдоподобным, ни капельки не удивляет.

Так было с нами в этот день. Когда из сизоватого, сумеречного тумана вдруг появился высокий человек, протягивавший руки к нам, мы нисколько не удивились. Правильнее было бы, конечно, сказать, что хотя шел-то он навстречу нам троим, но руки протягивал Кате:

— Катюша… Курносик!

И Катя тоже ничуть не удивилась. Она только выдохнула:

— Матвей!..

И полетела к нему, как тополиная пушинка.

Не сговариваясь, мы с Гришей взялись за руки и юркнули в переулок. Мы долго бежали, чтобы уйти подальше от Кати и Матвея, чтобы не мешать их встрече, оставить их вдвоем…

Мы напрасно так стремительно убегали от них — они и не думали гнаться за нами или хотя бы звать нас. Наверное, они даже не заметили, что нас вдруг не оказалось больше возле них.

Мы с Гришей остановились, поглядели друг на друга.

— Матвей приехал! — радостно сказал Гриша.

— Да…

А про себя я подумала: «Теперь Матвей и Катюша войдут в счастье, как в ворота радуги».

Минувшим летом, в первый раз за два года, приехала к родителям Лида Карцева. Когда она пришла ко мне, мы так обрадовались друг другу, что сперва долго молчали. Мы только смотрели друг на друга. Смотрели требовательно, придирчиво, словно проверяя по списку памяти — все те же ли у нас лица, глаза, руки… Да, все было то же, и вместе с тем все было чем-то ново!

Теперь Аида была выше ростом (как, вероятно, и я), стройнее, чем прежде. Серо-голубые глаза ее смотрели как будто еще умнее, еще глубже. Но это была она, Лида! Я видела это и смеялась от радости. И она радовалась, что я прежняя. Только когда мы заговорили — обе одновременно, — нам показалось, чта изменились наши голоса: стали словно ниже. Но и к этой перемене мы привыкли мгновенно.

В ту первую встречу мы говорили с Лидой долго — ведь нам столько надо было рассказать друг другу! «А у нас…», «А у вас…», «А помнишь?..», «А где теперь?..», «А что теперь?..»

Говорили и о смешном, и о печальном, о пустяках и о серьезном.

За два года Лида прочитала очень много книг, но беспорядочно: все, что попадалось под руку. У тети-поэтессы — декадентскую литературу. У тети-романистки — классиков, новейшие книги и журналы. В общем, оказалось, что хотя и разными тропинками, но шла Лида с нами в ногу.

И вот от Лиды я услыхала о тех воротах, в которые она собирается пройти… к счастью!

— Он — наш преподаватель! — рассказывала Лида. — Русского языка и словесности…

«Преподаватель»? Я даже испугалась. В моем воображении «преподаватель» — это кто-то из нашей кунсткамеры: это Лапша, или бывший директор Тупицын, или Федор Никитич Круглов, похожий лицом на незлую гориллу, или учитель физики с невкусной кличкой «гиена в сиропе»… Неужели Лида полюбила такого? Брр!

Словно угадав мою мысль, Лида спешит успокоить меня:

— Ему двадцать шесть лет. Всего два года, как он окончил университет. Я дам тебе почитать его книгу о Пушкине… Нет, Шурочка, он тебе понравится — он умный, веселый!

Но как же могло случиться, чтобы воспитанница Смольного института и преподаватель… Где они могли встретиться вне Смольного, познакомиться, полюбить друг друга?

Все это произошло в доме у тети-романистки. Во время прошлогодних рождественских каникул Лида жила у тети. Алексей Дмитриевич приходил к ним часто, водил и возил Лиду по пушкинским местам Петербурга и Царского Села. Они с Лидой вместе бегали на коньках, ездили в театры, бывали в Эрмитаже и музее Александра III.

Каникулы кончились, ученье в Смольном возобновилось — и тут произошел курьез. То есть это как посмотреть: синявки решили, что это не курьез, а страшный скандал. Во время каникул Лида и Алексей Дмитриевич совсем забыли, что они учитель и ученица, а не просто знакомые. Встретившись с ним в Смольном (он подошел к ней во время перемены), Лида забыла, что она должна «макнуть свечкой» — сделать реверанс, — забыла, что она должна держаться с ним «по-чужому». Она привычно поздоровалась с ним за руку (то же и при прощании!), и они проговорили целую маленькую перемену (пять минут).

Что тут поднялось! Чего только не наговорили ей классные дамы и начальница Смольного (воспитанницы должны называть ее «маман», то есть «мама»)!

«Как? Вы здоровались и прощались за руку с преподавателе? С чужим мужчиной? Вы разговаривали с ним „сан фасон“(те есть запросто), как с добрым знакомым?»

— Ох, Шурочка, вышел мне этот разговор с Алексеем Дмитриевичем боком! — вздыхает Лида полушутя, полусерьезно.

Не помогли никакие ухищрения синявок. Конечно, Алексей Дмитриевич не стал больше подходить к Лиде на переменах…

Но ведь они любили друг друга, а для того чтобы сказать это глазами, достаточно одной секунды. В заговор вступила тетяроманистка: она передавала письма от Денисова — Лиде и от Лиды — ему. Пасхальные каникулы прошлого года Лида снова провела у тети. Опять они с Алексеем Дмитриевичем встречались ежедневно. Теперь они оба видели перед собой ту радугу, под которую войдут, как только Лида окончит Смольный.

Пребывание Лиды у родителей во время прошлогодних летних каникул пролетело незаметно. Все мы — старые Лидины друзья: Варя, Маня с Катей, Леня, я, — все мы были рады Лиде, чувствовали себя с ней так, словно бы и не разлучались на целых два года.

Накануне своего отъезда в Петербург Лида пришла ко мне в сумерки — посидеть на прощание. Мы сели в моей комнате, как бывало в детстве: вдвоем в одну качалку. Тогда было просторно, теперь стало тесно. Но нас эта теснота не тяготила. Мы сидели, как сестры, так дружно и радостно!

Лида снова рассказывала мне об Алексее Дмитриевиче Денисове. Какой он хороший, талантливый. Одна беда: здоровье у него хрупкое. Слабые легкие…

На прощание я спросила:

— Будешь писать, Лида?

— Непременно! Только не волнуйся, если будут провалы в переписке. В Смольном — как в тюрьме… Какая-нибудь мелочь, пустяк — и я уже разобщена с миром. Тетя больна или уехала на время из Петербурга, — и вот уже некому опустить письмо в ящик.

В начале августа Лида уехала в Петербург. Она писала довольно часто, но это были пустые, ничего не значащие открытки.

«Крепко целую тебя, дорогая Шурочка! Твоя Лида». А по краю открытки мелконькими буковками: «Тетя Маруся все хворает, я ее совсем не вижу». Или: «Тетя все время на даче, на Черной Речке…» Из этого я понимала, что Лиде некому дать письмо для отправки мне. «Значит, и с Алексеем Дмитриевичем Лида не переписывается, бедная!» — думала я. Но мне и в голову не приходило, насколько ей трудно, моей подружке!

Узнала я об этом совершенно случайно. Во время недавних рождественских каникул Ивана Константиновича и Леню осчастливила — наконец! наконец! — сама «тучка золотая»! Впервые за целых три года к ним приехала Тамара.

Трудно описать, как ее приезд ВЗВОЛНОВАЛ и обрадовал Ивана Константиновича! За эти годы она несколько раз обманывала его и Леню. То обещала «приеду на рождество», то «ждите на пасху». Прошлым летом случилось даже, что Тамара написала:

"Мы с тетушкой Евдокией Дионисиевной едем на воды в курорт Карлсбад. Проедем через ваш город в ночь с 15 на 16 июля.

Если вам нетрудно, дедушка и Леня, приезжайте повидаться со мной на вокзал. Поезд стоит двадцать минут. Успеем наговориться всласть! Вагон международный 1-го класса".

Иван Константинович так расцвел, засуетился с таким добрым, заботливым теплом, что на него просто приятно было смотреть. Леня тоже был веселый — тут уж никаких сомнений быть не могло: на этот раз Тамара приедет, хотя и на двадцать минут всего! Вот и телеграмма, сообщающая номер поезда и номер вагона!

Поезд должен был прибыть в пять часов утра. Задолго до прихода поезда Иван Константинович и Леня, принаряженные, накрахмаленные, напомаженные, выутюженные, начищенные до блеска, стояли на платформе. Шарафут держал корзину цветов, самую большую, какую удалось достать в цветочном магазине. Леня ждал Тамару с красивой бонбоньеркой, а Иван Константинович — с корзиной фруктов. Они стояли на платформе, смотрели в ту сторону, откуда должен был прибыть поезд, — и ждали…

И не дождались!

То есть поезд-то, конечно, пришел. Но из международного вагона никто не выглянул. Ломиться в поезд, будить спящих пассажиров Иван Константинович и Леня, конечно, не стали. Вагонный проводник на их робкий вопрос: «Не знаете ли, в этом вагоне едет графиня Уварова с племянницей?» — пожал плечами и внушительно сказал:

— Пассажиры изволят почивать. Будить не положено.

Спустя несколько дней от Тамары получили открытку с видом «Шпрудель-Колоннаде» в Карлсбаде. В углу открытки было изображение ласточки, несущей в клюве символ счастья: четырехлистный трилистник. Для письменного сообщения места почти не было.

"Дорогие дедушка и Леня! Какая чепуха вышла с поездом!

Не сердитесь. Я нечаянно проспала".

В углу открытки около ласточки было нацарапано:

«Эта ласточка несет вам мои поцелуи!»

Иван Константинович пережил этот случай очень тяжело.

Такого глубочайшего равнодушия Тамары к нему и Лене он всетаки не ожидал.

— Д к кому и к чему она не равнодушна, эта девочка? — сказал папа. — Впрочем, нет, я не прав: есть в мире одно существо, которое этот вундеркинд Тамара даже обожает: самое себя, свою особу! Если бы эта графиня-тетка внезапно обеднела, потеряла состояние, дома, дачи, имение, деньги, Тамара бы в тот же день упорхнула от нее…

— «По лазури весело играя…» — произнесла я вспомнившиеся мне слова Катеньки Кандауровой, сказанные несколько лет назад о Тамаре.

— Вот именно «по лазури весело играя»! — подхватил папа мрачно. — Она бы и не оглянулась на то место, где осталась ее обедневшая тетушка. Ни одной слезы не пролила бы над ее бедой… Вундеркинд!

Но вот после напрасных, не выполненных ни разу обещаний Тамара в самом деле приехала этой зимой — последней нашей институтской зимой! — на рождественские каникулы к Ивану Константиновичу и Лене.

Я видела ее только один раз. Мы с мамой взбунтовались и впервые не согласились идти к Ивану Константиновичу для встречи с Тамарой.

— К Ивану Константиновичу всегда рада пойти! — сказала мама с неожиданным, необычным для нее упорством. — А к Тамаре идти не хочу. Если она помнит нас, если хочет увидеться с нами, пусть приходит к нам.

Тамара в самом деле пришла (вероятно, настояли Иван Константинович и Леня). Они пришли все трое, но говорила одна Тамара. Хорошенькая, прелестно одетая, она трещала обо всем, что угодно, трещала без умолку. Никогда я не слыхала такой неумной, пустой болтовни.

— Ты с Лидой Карцевой в одном классе учишься? — спросила я.

— Увы, в одном! — Тамара сделала гримасу. — С ней ведь беда случилась. Вы слышали?

— Нет, не слыхали. А что?

— Романчик завела. Это Лида-то! Скромница, схимница!

И с кем, спросите? С учителем нашим, словесником Денисовым.

Правда, он красивый, даже, можно сказать, породистый, но всетаки… И можете себе представить, три месяца назад Денисов заболевает, не ходит на свои уроки, ничего о нем не известно… Ну, Лидочка наша, конечно, в грустях! Днем бледна, ночью плачет…

И вдруг случайно она слышит разговор двух наших классных дам между собой, надо ж такое! Одна классная дама говорит: «Почему это Денисов не является на уроки?» — «Денисов? — отвечает другая. — Разве вы не слыхали? У него скоротечная чахотка объявилась, он умирает!» И что бы вы думали? — Тамара обводит нас глазами, словно приберегая к концу самый эффектный номер своего рассказа. — Лида Карцева при всех в рекреационном зале слышит этот разговор о своем драгоценном Денисове и — хлоп в обморок!..

Тамара хохочет.

— А дальше что? — спрашиваю я.

— Чего же еще «дальше»? Ромео помирает, Джульетта лежит в обмороке! — веселится Тамара.

Перевожу глаза на Леню. У него горят уши. Он на меня не смотрит…

В тот же вечер мы с Леней бежим к Лидиной маме — Марии Николаевне Карцевой. Она подтверждает рассказ Тамары:

Лида в самом деле лишилась чувств, услыхав разговор классных дам.

Лида давно не имела никаких известий о Денисове. На уроки он не являлся. Она знала, что он болен, но чем болен, тяжело ли, не знала: тети-романистки не было в Петербурге.

Мария Николаевна телеграфировала тете-поэтессе. Та обо всем разузнала и сообщила: Денисов в самом деле был очень сильно болен — у него был тяжелый катар легких. Тетя-поэтесса восстановила нарушенную переписку между Лидой и Денисовым.

Весной, когда Лида окончит Смольный институт, она и Денисов обвенчаются и поедут на юг — долечивать легкие Алексея Дмитриевича.

— Шельмы-то какие, Лидка и Алексей Дмитриевич! Потихоньку влюбились, обо всем договорились, нам с отцом одно осталось — благословить!

Милая Мария Николаевна! Она остается верной себе. Прелестная, красивая, молодая, глаза мечтательные, а рот — по-детски большой рот девочки-лакомки.

Значит, Лида и Денисов после выпускных экзаменов подадут друг другу руки и войдут в ворота под радугой… Пусть будут счастливы!

Мы идем с Леней домой, Леня очень мрачен. Я не спрашиваю почему…

— Тамарка-то, а? — говорит он с гЪречью. — Не понравилась она тебе?

Мне очень не хочется отвечать правду. Но ведь иначе — не по правде — мы с Леней друг с другом не говорим.

— Нет, — отвечаю я тихо, — не понравилась.

— Она ведь тоже замуж собирается! — сообщает Леня с какой-то кривой усмешечкой, на которую неприятно смотреть.

— За кого?

— За бульдога. За старого бульдога… У-э-э-э! — Леня делает такую гримасу, словно его тошнит.

— Перестань, Ленька, противно!

— А мне, думаешь, не противно? Она нам с дедушкой фотографическую карточку жениха своего показала. Барон! Такая бульдожина, тьфу!

— Так зачем она? — удивляюсь я.

Леня подражает восторженной интонации Тамары:

— Богач удивительный! Тетушка Евдокия Дионисиевна говорит про него: «Конечно, он не Адонис, но какое богатство!..»

Я молчу.

— Сказать тебе, о чем ты сейчас думаешь? — спрашивает Леня, но уже своим собственным голосом, добрым, чуть насмешливым.

Мы с Леней иногда играем в такую игру: «Хочешь, скажу, о чем ты думаешь?» И ведь очень часто угадываем!

— Хочешь, скажу, о чем ты сейчас думаешь? — настаивает Леня.

— Скажи! — поддразниваю я. — Скажи, давно я глупостей не слыхала!

— Ты думаешь: «Как же так? Лида и Денисов скоро войдут под „ворота радуги“… И Тамара со своим бульдогом — тоже?» Это ты думаешь? Да ведь, ми-и-илая! — вдруг говорит Леня с расстановкой. — Радуга-то ведь отражается и в луже! И в это ее отражение даже легче войти, только, как говорится, ступи ногой — и вошел!

— Нет, Леня, не угадал! Я о другом думала.

— О чем?

— О том, как тебе повезло, что ты с дедушкой остался.

Леня отвечает не сразу.

— А конечно, повезло… — говорит он задумчиво. — Был бы и я такая пустая бутылка, бесструнная балалайка, как Тамара.

Но только — надо быть справедливым! — тут не в одном дедушке дело: в друзьях, товарищах, в Александре Степановиче. Да мало ли! В вашей семье — вы же мне как родные! Даже, может быть, в тебе, Шашура… Хотя ты, конечно, личность глуповатая…